На следующих страницах:
А. Секацкий. Кем считать живущих? ("Одинокий голос человека")
М.
Ямпольский. Ковчег, плывущий из прошлого ("Скорбное бесчувствие")
А. Секацкий. Горы и
Гитлер (А. Сокуров "Молох")
М. Ямпольский. Лицо
Алексей Гусев
Неумолимый свидетель
[А. Сокуров "Спаси и сохрани" (1989)]
Сокуров. Части речи. СПб.: Сеанс, 2006, с. 119-125
Для киноведов старой закалки, все еще воспринимающих поэтику молодых
Микеланджело Антониони или Жана Люка Годара как сомнительное новаторство («и
почему все то же самое не сказать проще?..»), Александр Сокуров — крайнее
воплощение всех пороков модернизма: он не через «частные проявления», а напрямую
говорит об общих экзистенциальных проблемах и использует для этого основную
категорию киноэстетики — категорию времени — в ее самой чистой,
агрессивно-обнаженной форме. На соцреалистический вкус такой подход,
естественно, — непростительная ересь.
А вот приговор, вынесенный Сокурову «левыми» критиками, прогрессивными,
молодыми да «продвинутыми», — теми, чьи оценки будут определять ход
отечественного кинопроцесса в ближайшее десятилетие, — оказался и неожиданным, и
поистине роковым для дальнейшего существования художника в этом процессе. «Спаси
и сохрани» (как и до того, и пуще того «Дни затмения») стали громить по
нескольким направлениям и по нескольким причинам. Во-первых, фильм Сокурова
принципиально асоциален, что в перестроечном обществе многими было воспринято
чуть ли не как кощунство; особенно — как ни глупо и даже безнравственно это
звучит — со стороны режиссера, внимание к которому не в последнюю очередь
обусловлено его «аутсайдерским» прошлым и статусом «жертвы режима» («страдал —
теперь отомсти»). Во-вторых, оказалась совершенно неясна эстетическая
«родословная» авторской поэтики: на какое направление Сокуров опирается, какую
линию продолжает, чье влияние испытывает. «Спаси и сохрани» существует вне
реального времени и вне датировок; Сокуров снимает свой фильм как бы «с чистого
листа», словно не ведая о наработанном почти за столетие киноязыке и потому
создавая его заново. Понятно, что в подобных случаях (которые в истории кино
крайне редки) для критического анализа метод школьный (Жорж Садуль, Ежи Теплиц,
«по стилям и направлениям») не годится. Годится один лишь строго формальный
метод, но аналитика молодому поколению еще более чужда, нежели поколению
предшествующему.
119
Сознательно или бессознательно скрывая собственное бессилие, критики обрушили на
Сокурова обычное в такой ситуации обвинение в дилетантизме; ведь дилетант, по
определению, это тот, кто работает помимо сложившейся профессиональной традиции
— по незнанию ли последней, от излишнего ли гонору. На самом деле здесь
происходит тонкая понятийная подтасовка: Сокуров действительно работает вне
сложившихся традиций — но эстетических, а не профессиональных; стилистических, а
не ремесленных. Не замечая или не желая замечать этого нехитрого, в общем,
различия, критики будут называть Сокурова дилетантом в буквальном смысле до
скончания века.
Наконец, в-третьих (а для самых «продвинутых» — в главных), фильмы
Сокурова сделаны всерьез. Для рубежа 1980-1990-х годов это был грех тягчайший,
причем еще и дважды. С одной стороны, новое поколение изо всех сил стремилось
перевернуть обрыдлую с советских времен номенклатурную вертикаль: высокое
искусство — то, что содержит высокие идеи (соответственно временам — советские
или антисоветские), низкое — безыдейное, развлекательное, жанровое. С другой
стороны, отечественное киноведение, доселе запертое за «железным занавесом»,
заспешило на Запад, дабы перенять все последние писки тамошней моды. А на Западе
как раз бушевал постмодернизм с его культом тотальной иронии, царили Дэвид Линч
и Педро Альмодовар, — противопоставлены же им были простые неоакадемические
истории «про жизнь», сделанные в каллиграфической манере. На этом фоне
сокуровский кинематограф, с точки зрения ярых западников, выглядел неуместно и
провинциапьно — ибо несовременно. С точки зрения отношения к форме Сокуров —
чистокровный модернист, и в циничную эпоху торжествующего постмодернизма это
расценивалось как недопустимая архаика.
Существовала еще
одна причина, почему так взъярились критики, бессильные сообразить, из чьей бы
шинели вывести Сокурова. Не имеющему родословной, воспринимающему и
создающему наново не над чем иронизировать; ни от чего не отталкивающемуся
нечего отталкивать. Там, где возникает радикальное новаторство, постмодернизм с
его присказкой «все-уже-было» невозможен. Вот и сработал инстинкт
самосохранения: было придумано мифическое «духовное направление», в критическом
новоязе появились страшные словечки-синонимы «духовка» и «тарковщина». К этому
направлению ничтоже сумняшеся и был «приписан» Сокуров, как якобы последователь
Андрея Тарковского, который отстал от времени, зашел в тупик и не хочет
выбираться оттуда по недостатку здравомыслия. Роковым образом у иронистов пошли
на поводу и те немногие, кто публиковал положительные рецензии: разбираясь в
формальных структурах не лучше большинства остальных, они хвалили «Спаси и
сохрани» именно за духовность и пускались по этому поводу в пространные и
маловнятные рассуждения.
Единственный
конструктивный разбор фильма дал тогда Михаил Ямпольский — ему одному, в силу
уникальности его интеллектуального опыта, таковой разбор оказался по силам. Он
попытался указать на очевидное: что поэтика Сокурова не только не имеет никакого
отношения к поэтике Тарковского, но и прямо ей противоположна; что если где и
искать истоки сокуровского кинематографа, то скорее уж в ранних эйзенштейновских
аттракционах; что в большинстве своем приемы Сокурова беспрецедентны и могут
рассматриваться исключительно как новации в киноязыке.
Зрители
«непрофессиональные», естественно, реагировали более непосредственно. С редкого
сеанса уходило меньше половины зала, а в редакции, напротив, приходили
возмущенные письма: фильм Сокурова напичкан вызывающе антиэротичными и притом
бесстыдно откровенными любовными сценами, он вызывает отвращение, брезгливость,
чувство стыда. Те же, сравнительно немногие, кому фильм
понравился, безуспешно старались объяснить его достоинства и пускались в общие
рассуждения все о той же духовности, «настоящем высоком искусстве» и прочих
такого рода вещах.
121
Причины непонимания
таились не только в «неподготовленности» зрителей, а причины критического
разгрома — не только в «неподготовленности» критиков. Они были глубже и
заключались даже не в разительной оторванности сокуровской поэтики от
исторического контекста, но в самой тематике фильма, проблематике, смысловой
«сверхзадаче». В «Спаси и сохрани» Сокуров — не в первый и не в последний раз —
реализовал давнюю метафору Жана Кокто: киноэкран — зеркало, а зеркало — это
врата смерти, ибо, смотря в зеркало, человек видит, как работает смерть. Все без
исключения стилистические приемы режиссер нацелил на то,
чтобы сделать эту работу явной, физически ощутимой: отсюда сверхдолгие планы,
отсюда нарастающая конвульсивность телесной пластики, монтажного ритма и шумовой
фонограммы, отсюда появляющиеся — как проявляющиеся — теневые провалы на крупных
планах лиц (этот прием Сокуров полностью отработает в своих следующих фильмах,
«Круге втором» и «Камне»). Время фильма есть время умирания, уже хотя бы потому,
что любое течение времени приближает к смерти.
Сокуров
выбрал «Госпожу Бовари» в качестве сюжетной основы фильма, услышав в сухой
методичности флоберовского письма неумолимый ритм механизма смерти — в данном
случае смерти Эммы. Романные коллизии, ведущие к трагическому финалу, режиссер
перевел на язык чистых киноформ; двое-мирие, раскалывающее сознание героини
Гюстава Флобера, предстало в фильме как конфликт между основными категориями
игрового кинематографа: технологическими границами кинорепрезентации и
необходимостью психологического сопереживания экранному герою. «Ты чувствуешь
меня или
122
ты видишь меня?» — спрашивает Эмма своего первого
любовника. Чувствовать человека — значит проникнуть внутрь его, видеть человека
— значит остаться вне. Чувство дает жизнь, взгляд умерщвляет; все любовные связи
Эммы — это ее попытки спастись и сохраниться. Смертельный парадокс в том, что
высшая точка любовного напряжения более всего напоминает агонию, и в этом смысле
самым умелым и самым верным любовником Эммы оказывается крысиный яд: смерть есть
лучший из оргазмов. Все прочие ее адюльтеры обречены — хотя бы потому, что
попадают в поле зрения случайных свидетелей: то девушки в окне соседнего дома,
то не вовремя зашедшего в гостиничный номер официанта. Единожды запустив колесо
смерти (пусть самым условным, неявным, внешне невинным образом — например,
распоров подушку), Эмма обрекает на разрушительный сторонний взгляд даже
негреховную, защищенную социальным регламентом связь с собственным мужем; если
их первая любовная сцена — своего рода идиллия, плотно укрытая от чужих взоров
за стенами и шторами семейного дома, то композиционно симметричная ей сцена в
середине фильма уже неизбежно прерывается приходом нежданных гостей.
Но есть и другой, постоянный свидетель — сама кинокамера.
Продемонстрировав сверхкрупным планом в первом же любовном эпизоде фильма
технический предел возможностей приближения камеры к герою, — иначе говоря,
невозможность проникнуть внутрь последнего, — режиссер возвратил камеру к ее
привычной, от века данной функции: функции взгляда-фиксации. Однако, как
свидетельствуют композиции финальных кадров, в сокуровской танатографической
киноэстетике экранный прямоугольник есть форма гроба — или, к примеру, того
специального хирургического ящика, в который помещает ногу пациента неудачливый
муж Эммы. Как и у самой Эммы, у пациента — искривление стопы; после заключения в
ящик нога, пораженная гангреной, отмирает, ее приходится
ампутировать. Взгляд
122
умерщвляет, ибо он ограничен, видеть — значит убивать, само время кинопроекции,
как ржа, разъедает лица (читай — души) героев; и сокуровская Эмма умирает не
из-за псевдофлоберовских сюжетных перипетий, она умирает потому, что слишком
долго была главной героиней фильма, слишком долго находилась под прицелом
кинокамеры. Чем ближе финал, тем чаще и дольше смотрит в камеру муж Эммы — но
это не авторский message, как взгляды бергмановской Моники или феллиниевской
Кабирии; это простодушный взгляд наивного обывателя, безотчетно подозревающего,
что смотрит в лицо истинному убийце своей жены: камере, режиссеру, зрителям.
Вероятно,
последний и самый главный парадокс фильмов Сокурова: время фильма, время
зрительского внимания убивает персонажей — но оно же безвозвратно потеряно и для
самих зрителей. Зрители — убийцы постольку, поскольку они же и жертвы, и
наоборот; и Сокуров дал почувствовать это. Истинная, подсознательная причина
массового зрительского неприятия фильма содержится именно здесь, в этом общем
этическом императиве сокуровского кинематографа. Здесь же истинная причина и
почти всеобщей пустопорожней бессодержательности критики — и позитивной, и
негативной: Сокуров вплотную подошел к той последней грани, на которой
единственно адекватным текстом является его отсутствие — молчание. За всю
историю мирового кинематографа один лишь великий Карл Теодор Дрейер дошел до тех
же пределов — в «Вампире», где герой видит себя же, лежащего в гробу (эпизод,
впоследствии процитированный Акирой Куросавой в «Пьяном ангеле» и Ингмаром
Бергманом в «Земляничной поляне»). Более чем полвека спустя, в последнем кадре
«Спаси и сохрани», Сокурову удалось создать образ, равный дрейеровскому:
беззвучно молящаяся Эмма Бовари, на плече у которой покоится ее собственная
смерть.
125
|
|