На следующих страницах:
В. Рабинович. Маски смерти, играющие жизнь
В. Стрелков. Смерть и судьба
А. Демичев. Тематичность
смерти. Дискурсы и концепты
Вадим Рабинович
Зеркало и смерть
Рабинович В.Л. Человек в культуре. Введение в метафорическую
антропологию. -
М.:
ФОРУМ, 2008, с. 305-315
Рассказывают: у обладающих английским чувством юмора англичан есть такое
обыкновение: чтобы бесповоротно удостоверить себя в собственной смерти,
взгляните в зеркало. Если вы вдруг не обнаружите в нем своего отражения, значит,
точно — умерли...
Не потому ли занавешивают зеркала при покойнике? Стоит ли лишний раз волновать
умершего?..
Взглянуть на себя умершего, но... взглянуть... Зрячий невидимка (как у Герберта
Уэллса). Или слепой невидимка (как у Конан Дойла). (Между прочим, оба
англичане.)
Жизнь и смерть: лицо в лицо, глаза в глаза. А может быть, лицо в маску
(посмертную), а глаза — в глазницы, когда глаза сияют, а глазницы — зияют.
Сиянье — в зиянье. Но и наоборот. Напряженное переживание, которое не дано в
этой жизни, но зато дано в другой — в творческом (^творящем) слове. В культуре.
В жизни культуры. Ради жизни, но в зеркале смерти. Черном, но... отражающем.
Дориан Грей, сыгранный Оскаром Уайльдом, наедине с зеркалом-портретом.
Собственным своим портретом, сделавшимся автопортретом. Опять англичане.
А вот и русские.
Черный человек Сергея Есенина: «И летит моя трость // Прямо к морде его, в
переносицу...» И — в финале: «Я один... и разбитое зеркало...»
305
Ключевые слова сказаны: маска, игра, зеркало — сцена и рампа, (авто)портрет —
сценический образ. Сыграть собственную смерть — лицедейство в высшей мере. Но по
сути — не смерть сыграть, а сыграть собственную жизнь в виду последнего мига —
не-видимого, не-умопостигаемого, но который можно срежиссировать и сыграть в
слове. В слове Поэта, в нелепице последнего глагола — «я умер» (про самого
себя). Но в творящем последнюю пиесу, в которой Поэт сам себе режиссер и артист,
но и декоратор и суфлер, могильщик и плакальщик. Артист...
Фольклорная поэзия это сполна подтверждает. Разыгрываются как бы
эсхил-софоклофские трагедии, шекспировские страсти; но для бедных, то есть для
всех — кому еще предстоит умереть. Для всех, примерянных на каждого — меня,
тебя, его... Так и живут они, эти леденящие душу истории (для удобства ввожу
аббревиатуру ЛДИ — по типу ЛСД, с наркотическим привкусом блаженного ужаса в
предчувствии абзаца или закрая — по выбору):
Позабыт-позаброшен
С молодых ранних лет.
Я остался сиротою,
Счастья-доли мне нет.
Далее разворачивается режиссерский план этой всенародной ЛДИ, завершающейся
рассматриванием в зеркале собственной могилы сквозь дощатый гроб и толщь земли
погасшими навсегда глазами и расслышиванием оглохшими — и тоже навсегда — ушами
весеннего соловья:
И ни папа, ни мама
На могилку не придет.
Только раннею весною
Соловей пропоет.
Сыграно: сказано, услышано, увидено. Небытие в просцениуме жизни. Артистизм как
множество творческих арт-умений. Словомузыка, словожест — судьба.
Смертно-посмертная судьба, но свидетельствующая об этой жизни в её критическом —
личном — перерешении. В высшей мере человеческое занятие.
Такая вот драматургия. Пристальней в нее вглядимся.
Прав Мераб Мамардашвили: «Человек начинается с плача по умершему». Собака тоже
плачет (у Есенина: «Покатились глаза собачьи // Золотыми звездами в снег») по
утопленным своим собачьим деткам. Но тогда она — уже человек, потому что
преодолела бесслезную свою звериность.
306
Плач по умершему... Но плач этот всегда по себе самому, потерявшему в себе
другого.
Уменьшение собственной жизни? Нет! Ее приращение, потому что произошло удвоение
опыта: встреча опытов — своего-чужого, чужого-своего. Опытов культур умирания
как радикального опыта культуры. Но это следует объяснить. Смерть как культурный
акт? Смерть как личный опыт, а культура — всеобща. Всеобщеличный опыт? И здесь
следует объясниться.
Сначала о личном. Стоять у последней черты, заглядывая за предел? Но и —
оглядываясь назад: радикально переосмысливая, заново — мгновенно и
сфокусированно — проживая свершающуюся жизнь, заново ее перерешая. И теперь уже
окончательно. И тогда смерть, если всерьез внять Марине Цветаевой, — самое
верное свидетельство того, что ты действительно жил. Что жизнь была. Что была
эта — твоя! — жизнь.
Или — родственное: «Неужели я настоящий, // И действительно смерть придет?»
(Мандельштам).
Жалко себя настоящего. Потому что только настоящее смертно. И тогда
недействительное (небытие) свидетельствует о действительном во всех его
подробностях, в самодостаточной исчерпанности прожитого времени.
И тогда же — вовсе не странно, что слова действительно и смерть рядом. Они
окрашивают в бытийственно-небытийственные тона друг друга по противоположности:
смерть действительна, а действительность, милая и дорогая, эфемерна. Да и в
этом, призрачном своем качестве — каждое мгновенье на излете: «Когда б не
смерть, то никогда бы // Мне не узнать, что я живу» (он же).
Может быть, самое человеческое в человеке — это мучительное обдумывание и
неодолимое обговаривание вопроса вопросов: как свою конечную, ограниченную датой
рождения и датой смерти, жизнь приобщить к вечности, представить миг продленным
навсегда и навезде — без до и после, права и лева, низа и верха}. (И верха
тоже?). Навечно — в свершении времен и пространств. Может быть, это и есть смысл
жизни в культуре, единственная созидательная боль человеческого существования?
Но можно ли сыграть боль? Да, — если личное переживание смерти претворить в
со-переживание с другим.
307
«На стёкла вечности уже легло // Мое дыхание, мое тепло» (снова он). Мое —
личное, а Вечность — одна на всех.
Не так ли каждая эпоха, каждый народ (каждый человек — это уж само собой) решают
эту задачу по-своему, пестуя свой собственный опыт, но и собирая эти свои опыты
в опыт человеческий? Чают собрать. Но чаяния эти мало помогают сим несчастным
достойно жить и достойно умирать. Не потому ли ars moriendi («искусство
умирания») непрестанно воспроизводится в новых обличьях, в новых опытах?
Каждый такой опыт, как уже сказано, неповторим и не сводим к другому. (Вспомним:
самоослепление Эдипа, смерть — «чашу эту мимо пронеси» — Учителя из Галилеи,
исповедально-покаянный опыт Августина, отречение Галилея, смерть Ивана Ильича,
протокол о собственном умирании академика Ивана Петровича Павлова...) Прибавлю к
этому нескончаемому ряду столь же бессчетные безымянные опыты умираний, которые,
если запомнились, вошли в семейные предания, хотя и не стали литературой.
Но всем им суждено встретиться. А встречи этих уникальных опытов, их сретенья,
их взаимопреобразующий диалог и есть культура, её история; совместная жизнь
сознаний, жизнь культур в их со-бытии — в их единстве и единственности. (Здесь
необходимы отсылки к фундаментальным обдумываниям культуры (истории культуры)
как диалога культур: М. Бубер, Л. Выготский, М. Бахтин, В. Библер.)
У смертной черты... Это еще означает и то, какую жизнь принесет человек к порогу
небытия, с чем придет и что предъявит. И тогда вновь — от смерти к жизни. Тогда
древнеримское Memento mori («Помни о смерти») или, что почти то же, Memento
vivere — «...о жизни», можно отнести к каждому моменту человеческой жизни: ведь
час смерти не известен, потому и готовым к ней надо быть ежемгновенно. Это —
личная готовность (№ 1). Но и — всечеловеческая тоже, потому что и человечеству
есть что предъявить на Страшном суде в своё покаянное оправдание (напри-
308
мер, «Дон Кихота» Сервантеса как своего ходатая на этом суде. Коллективного Дон
Кихота, а выдуманного одним из многих испанцев — Сервантесом. Так считал Ф.М.
Достоевский).
Так — у смерти на миру, на Страшном суде — встретились опыт личный и опыт
всечеловеческий. И нашли общий язык.
Почему? Потому что человек в момент высшего сосредоточения всех своих жизненных
сил в перспективе смертного мига должен быть понят как формообразователь
культуры, гармонизирующий предкультурный хаос в творческом акте созидания — в
про-из-ведении.
Текст чтят, а произведение читают. Почитатель становится читателем. (Гете
говорил: «Нужно умереть, чтобы иметь много жизней». Что это значит? — умереть в
артефактах цивилизаций, чтобы ожить в культурах как в творящих жизнях.)
Ещё раз Мамардашвили: «Акт чтения как жизненный акт». Жизнесложение из ответов
на последние вопросы бытия.
Но произведению и тексту как произведению предшествует творческое обретение в
себе-индивиде — автора и в себе-индивиде — читателя. (Камер-юнкер по фамилии
Пушкин — еще не автор Пушкин, сочинитель стихов. Юнкер должен еще только
выработаться в поэта: каждый раз вырабатываться — заново и вновь — перед каждым
новым произведением. Автор стихотворения к А.П. Керн — Пушкин-поэт, а автор
дневниковой записи про это — Пушкин другой. Бытийствующий Пушкин и Пушкин
бытующий. То же с хозяином домашней библиотеки: от владельца — к читателю. От
книжной полки — к «берегу письменного стола» (И. Сельвинский).
Речь, стало быть, идет о Про-из-ведении как Происхождении Мастера (автора —
читателя), то есть о «культуре как плодотворном существовании» (Пастернак). В
свете Танатоса (и Эроса тоже: текст как предмет любования в момент его рождения)
в его культуротворящих возможностях.
Но прежде всего речь идет о Про-из-ведении лирическом — о слове Поэта,
«заложника вечности», но пленника времени (Пастернак). И тогда тире меж датой
рождения и датой смерти преображается в дефис «смертной жизни» («жизненной
смерти» — vita mortua).
309
Но почему все-таки слово Поэта? Об этом — чуть позже.
И звезда с звездою говорит.
(М. Лермонтов)
Созвучие звезд. Сложение созвездий. «Небо в алмазах», хотя и «с овчинку» — в
последний миг. И лишь потом — белые журавли, белые журавли на следующее — уже
без меня — утро. Для всех оставшихся.
Сейчас тема «У смертной черты» становится трепещущей живо, потому что свершенный
XX век студит нас своим дыханием, дыша в наши «круглые затылки» — у кого седые,
а у кого и вовсе лысые.
И в самом деле: минувший век — век чудовищных аннигиляции бессчетных жизней.
(Каждый нормальный эти леденящие душу перечни хорошо держит в памяти.) Искусство
личного умирания уступило место ремеслу умерщвления целых популяций в их
нечеловеческой неразличимости. И сейчас тоже. Или близко к тому...
«Отряд не заметил потери бойца» (Светлов). А потом и... отряда.
Дальше — больше.
Даниил Хармс: «Однажды Орлов объелся толченым горохом и умер. А Крылов, узнав об
этом, тоже умер. А Спиридонов умер сам собой. А жена Спиридонова упала с буфета
и тоже умерла. А дети Спиридонова утонули в пруду. А бабушка Спиридонова спилась
и пошла по дорогам...»
Смешно? Что-то не очень. Сплошь — «умертвил». Десакрализация тайны (таинства
смерти). Личной, прикровенной. Sacra-венной...
Близкое, хотя и контрастно иное, читаем у Александра Введенского, тоже ОБЭРИУта,
в пьесе «Елка и Ивановых» (1938 год; вероятно, по пятам только что ушедшего):
«Володя Комаров (мальчик 25 лет. Стреляет... себе в висок). Мама, не плачь.
Засмейся. Вот и я застрелился [...]
Петя Перов (мальчик 1 года). Ничего, ничего, мама. Жизнь пройдет быстро. Скоро
все умрем [...]
310
Дуня Шустрова (девочка 82 лет). Я умираю, сидя в кресле. [...]
Миша Пестров (мальчик 76 лет). Хотел долголетия. Нет долголетия. (Умер.)
Нянька. Детские болезни, детские болезни. Когда только научатся вас побеждать
(Умирает)».
Такой эпилог. Все — девочки и мальчики. Независимо от паспортного возраста — в
зеркале вечности... Время стянуто в мгновение, зыблемое на глади незыблемого
вневременья.
Но бытийственный (рефлексивный) план зеркально гомологичен плану жизни —
жизненному пути, состоящему из «дней без числа». Образ тюрьмы: «Я думал в тюрьме
испытывать время. Я хотел предложить и даже предложил соседу по камере
попробовать точно повторять предыдущий день, в тюрьме все способствовало этому,
там не было событий. Но там было время. Наказание я получил тоже временем.
Наш календарь устроен так, что мы не ощущаем новизны каждой секунды. А в тюрьме
эта новизна каждой секунды, и в то же время ничтожность этой новизны, стала мне
ясной. Я не могу понять сейчас, если бы меня освободили двумя днями раньше или
позже, была ли бы какая-нибудь разница. Становится непонятным, что значит раньше
или позже, становится непонятным все».
Только одно настоящее (как у Августина) или... вечное? Настоящее в вечном? Сумма
ежедневных адекватностей «Я и я» в Я, а время движется. И каждый знает — куда...
В случай смерти. В последнее событие. Спиридоновы Хармса и «дети» Введенского —
«отражения» их исторических авторов: один ушел, а другой пропал. Но оба
воскрешены читателями-друзьями. Для Введенского это: М. Малич и Г. Викторова (их
вдовы) — философ Я. Друскин — литературовед М. Мейлах... жертвовали собою, но
спасли их. И тогда никто не ушел и ничто не пропало. Оба в смертном
бытийствовании культуры. «Обманувшие время» (Константин Кедров).
«еду, еду на коне // страшно страшно страшно мне // я везу с собой окно // но в
окне моем темно» (снова А. Введенский).
Зеркало, стекло, окно, око... Око души, видящее себя же. Черный человек из
есенинского Зазеркалья. Зеркало, разбитое вдребезги. Что там?
311
Кстати, еще о звездах: «Звезда бессмыслицы» (он же);
«И звезда с звездой не говорит» (Мандельштам).
Но все эти звезды — звезды нашего небосвода, и потому это небо — небо над нашей
землею. Чужих небес не бывает, как, впрочем, и чужой Земли. Но на родной земле
есть безымянные — ничьи — могилы...
И где-то на краю вопиет душа по восстановлению забытой тайны личного умирания. С
тем большей силой вопиет, с чем большей основательностью скрадены эти личные
смертные тайны. Как у Хармса или Введенского, например, — людей божественно
чутких и человечески добрых.
Изысканный Георгий Шенгели обратил внимание на эту наворачивающуюся жуть еще
раньше — сразу после 17-го, хотя и завершил спустя многие годы. Жуть, отлитая в
неукоснительный сонет, становится еще тошнотней («Мать», 1933 год):
Был август голубой. Была война.
Брюшняк и голод. Гаубицы глухо
За бухтой ухали. Клоками пуха
Шрапнельного вспухала тишина.
И в эти дни, безумные до дна,
Неверно, как отравленная муха,
По учрежденьям ползала старуха,
Дика, оборвана и голодна.
В ЧК, в ОНО, в Ревкоме, в Госиздате
Рвала у всех, досадно и некстати,
Внимание для бреда своего.
Иссохший мозг одной томился ношей:
«Сын умер мой... Костюм на нем хороший...
Не разрешите ль откопать его?»
А далее (не лишне повторить) — тьмы и тьмы безмогильно-безымянно погребенных, не
замеченных целой страной, страной же и убитых в лице (лучше сказать — в харях)
ее куражных палачей.
Право умереть лично — попрано. И право на личную могилу — тоже. Только слово
поэта может это право восстановить. И восстанавливает.
312
Разновеликие поэты: солнечной яркости, но и спутники солнца; лунного свечения,
но и спутники Луны; фосфоресцирующие сполохи... Объединившиеся (в замысле) в
антологию (точнее сказать — танатологию) XX века, но в виду неведомого, хотя и
начавшегося XXI и в отсветах всех предшествующих столетий русской поэтической
культуры.
...Впрочем, как бы там ни было, но... «до смерти хочется жить» (Мандельштам).
Только Поэт, умерший в собственном Про-из-ведении, в отличие от того
англичанина, способен увидеть в зеркале свое отражение. И... тростью его в него
— в Черного человека. В себя?
...Посмертно живой...
И мы тоже: его читатели, его со-авторы. Смертельно живые. Умираем, чтобы потом
вновь и вновь...
Посередине
Достаточно отсчитать восемнадцать шагов —
Через дорогу, —
Как вы попадаете
Из девятнадцатого роддома
На Немецкое кладбище,
С тыльной его стороны.
Из молочного праздника жизни —
В обитель смертей,
Лишенную цветовых примет,
Звуковых атрибуций,
Определенностей некогда солнечных лиц,
Проступивших когда-то на свет
Из молочного, с розовыми прожилками, марева
И тут же упрятанных
В иньёвые накрахмаленные коконы
И вскоре торжественно вынесенных
Из дома напротив,
С парадной его стороны.
Дверь в дверь.
Озерные очи дитяти —
В пустые глазницы смерти.
И... восемнадцать шагов —
Масштаб, измеряющий целую жизнь,
Которую можно с легкостью выдоха взять и пресечь:
Машиной из-за поворота,
Сосулькою с козырька того же роддома,
313
Затылком об лед, когда скользко,
Тромбом в венечный сосуд
Или еще каким-нибудь способом,
Не известным тому, кто однажды умрет.
Короче:
Рукою подать от и до.
Два раза по девять шагов.
Пустое тире —
Меж датой рожденья и датою смерти.
Очи — в глазницы.
Первые —
Видят.
Вторые —
Зияют.
Сиянье —
В зиянье...
Пустынная сутемень смерти —
Беломолочное марево новорожденья
(Через тире).
Рукою подать.
И руки навстречь.
Себя же,
Молочного и мясного,
В свои же,
Сухие и костяные объятья.
Но все, что сказал, —
Всего лишь банальность,
Сказавшаяся, быть может, иными словами —
На этой странице, вот здесь.
Вглубь углубляюсь...
Старец глубокий с клюкою
В жаркой сиюминутной тоске
Живою воспоминает
Юную курсистку
С дагерротипной дореволюционной косою,
Втиснутую в мрамор,
Такой же молочный,
С такими же розовыми прожилками,
Цвета родильных палат.
314
«Вот и все. Твоя мама», —
Выбито в прошлую среду
На могильной плите грудного младенца.
А вот беломраморный склеп Немца —
Из позапрошлого века.
Фиолетовый вран
Скульптурно и правильно
Ржавую с синим арку венчает.
То ли чугунный тот ворон,
А то ли живой?
Но точно одно:
На правое око
Приспущено сизое веко.
Око стеклянное,
А слеза горячее горячего
На горбинке желтого в трещинах клюва
Живет.
И стекленеть не желает.
Что же до левого ока,
То пусто и нету его.
Лишь глазница —
Темна и дурна,
Как бойница. Но и
она,
Словно глаз настоящий, сверлит
Мой любознательный взор.
Так что же?
И, стало быть, нету
Даже пустого тире
Меж рожденьем и смертью? —
Смертная жизнь.
Но и смерть —
Живая, как жизнь:
Не тире, а скорее, — дефис.
Двоящееся Одно...
Стеклянные слезы
Живых проницательных глаз.
Перо из металла.
Теплое, птичье —
С роговою и ломкою остью...
Бросьте пугать чертовщиною плоской Эдгара!
Давайте рожать, хоронить и цветы приносить
В качестве памяти,
В качестве первого дара
Новорождённому,
Коему жить и любить.
315
Но быть и любить —
С горчинкою смерти,
Перчинку, как маковинку, вкусив.
И с улыбкой разглядывать
При солнечном свете
Кладбищенского ворона,
Вороненого в сине-фиолетовый отлив.
Нет никакого тире.
И никакой дороги.
И восемнадцати шагов тоже нет.
А есть глаза в глаза.
Розовые и прекрасные лошади
Тянут похоронные дроги.
И живет на остывшем лице покойника
Черной плакальщицы
Звонкая, как колокольчик, слеза.
Вот и всё по поводу жизни и смерти.
Простите меня,
Если не всё сказал или не всё успел.
Приходите на мои похороны
В розовых ситцевых платьях
При голубом подсвете.
И каждая пусть будет с цветочком
И скажет:
Отшелестел,
Отговорил,
Отгоревал,
Отпел.
|
|