Валерий Вальран

«Петербург. Деревья»

 

Другие проекты Вальрана: Простой натюрморт;   «Килькарт»

 

 

Александр Секацкий

СВЕРХЗАДАЧА ХУДОЖНИКА.

Замысел выставки Валерия Вальрана представляется загадочным, как и в целом творчество этого художника, сторонника абсолютной изобразительности, отвергающего для себя кокетливую игру намеков – игру, в которой художник прикидывается, будто не ведает, что творит, а зритель оказывается благодарным ему за «тайну». Такая игрушечная тайна в действительности является товарной формой для чистого искусства, способом согласования встречных ожиданий.

 

 

                  

 

 

Но ложная многозначительность отличается от прямой изобразительности лишь тем, что искуснее скрывает ложь, отнюдь не открывая при этом истину. И все же не легко удержаться от участия в подобных играх, слишком велик соблазн кратчайшего пути к признательности и признанности. Тут требуется стойкость и, если угодно, верность самому себе – как раз те качества, которые неизменно демонстрирует художник Вальран. Ему есть что сказать, и он настаивает на своем праве быть понятым именно как Художник, в изначальном значении этого слова, а не как концептуалист, присоединяющий обособленную идею к произвольному изобразительному ряду.

 

 

               

 

Что же означает, удвоенная пустота Города, тема (назовем ее так), не отпускающая художника многие годы? Что вообще означает беспрецедентная степень автономности вещей, которую столь самозабвенно декларирует и исследует этот мастер? Здесь для меня много неясностей, но в конечном счете я вижу метафизическую попытку создать совершенный портрет отсутствующего. Как бывает вид сверху и вид сбоку, так очевидно, должен существовать и вид через отсутствие явленности, когда точно отслеженные проемы пустоты призваны воссоздать то сущее, которое входило в эти проемы. Самый трудный для схватывания ракурс – но и задача, достойная подлинного художника.

 

               

 

Когда мы, например, говорим: «на столе нет чернильницы», мы утверждаем некое небытие. Мы тут же понимаем, что небытие небытию рознь – и если мы со всей отчетливостью видим, что на столе нет именно чернильницы, ибо осталась вмятина на скатерти и капля пролитых чернил (а кроме того, нам так нужна чернильница), значит мы имеем дело с изображением через отсутствие, с изображением, которое может быть гораздо более рельефным, чем любой «позитивный» портрет… И стало быть небытие, ничто, способны нести в себе определенность и настоятельность высшего ранга – если речь идет о небытии этого конкретного сущего. Так отсутствующий друг запечатлевается в нашей душе со всей силой ожидания и тоски.

Так преисполненный отсутствия Петербург Вальрана взывает всеми проемами пустоты, извещая не столько о себе самом, сколько о тех, кто эти проемы заполнял, о нашей иллюзии гарантированного присутствия. Мы-то были уверены в одомашненности пейзажа, в его подконтрольности нашему взгляду. Мы закрываем глаза – и вот ничего нет. Совершенно детское упражнение. Художник предлагает обратную операцию: мы открываем глаза, а нас нет – только он, Петербург, производящий взаимостирание мелькающих присутствий в спокойном взгляде вечности. Мы же пребываем в проемах отсутствия, и как убедительно восстанавливает художник эти проемы. Стоит всмотреться и задуматься, возможно тогда метафизика Вальрана откроет нам следующие ходы, пока еще не поддающиеся дискурсивным формулировкам.

 

Александр Скидан

СВИДЕТЕЛЬ НЕВИДИМОГО

Петербург традиционно ассоциируется с мороком, фантасмагорией, двойничеством. Эта романтическая традиция подразумевает несоответствие видимости (прекрасной) и ее изнанки (чудовищной), трагический разлад сущности и явления, способный привести к крушению прекрасного величественного фасада и безумию, как в «Медном всаднике» или «Невском проспекте», задающих матрицу «петербургского текста». В петербургских пейзажах Вальрана ничего подобного нет. Они поразительно «пусты», очищены не только от «излишних архитектурных деталей, бытовых подробностей и людей», но и от шлейфа мифологических, литературных, исторических отсылок и наслоений. Художник словно бы совершает редукцию, феноменологическое эпохе, обращаясь через головы прославленных предшественников к догоголевской, допушкинской эпохе: к классической утопии XVIII века, последней раз ожившей, кажется, в графике Остроумовой-Лебедевой и ранней прозе Константина Вагинова, который писал: «В Петербурге нет и не было туманов, он ясен и прост, и небо над ним голубое. Колонны одами взлетают к стадам облаков» («Звезда Вифлеема», 1922).

 

                

 

Эта классическая утопия графична, а не живописна, и восходит к панорамной оптике, запечатленной в перспективах (планах) Петербурга XVIII века (прежде всего у гениального Михаила Махаева). Что особенно завораживает в этих «гравированных видах» Петербурга сегодня, так это – наряду с потрясающей прописанностью самых мельчайших деталей – «вненаходимость» точки, из которой простирает свой взгляд рисовальщик, чей глаз, кажется, совпадает с всевидящим Божественным оком. (Махаев взбирался на колокольни или специально возведенные помосты и оттуда, используя камеру-обскуру, делал первые наброски.) Ровный Божественный свет, не знающий препятствий, не оставляющий ни одного темного пятна или закутка, освящает и разворачивает город-утопию. Свет, который будет, кажется, литься вечно, потому что вечен его источник, вынесенный за рамки плана-перспективы, как Благо у Платона вынесено за пределы Бытия.

 

                 

 

Такая паноптика действительно напоминает платоновскую теорию, то есть, по-гречески, эпифанию (и империализм) света, и неслучайно Вальран тоже выбирает непривычно высокие, «возвышенные» точки обзора для своих «панорам» и в целом описывает свой подход в терминах платоновской «идеи» и юнговского «архетипа». (Вообще, надо сказать, Вальран художник на редкость интеллектуального склада, в высшей степени сознательно подходящий к своей работе. Думается, он глубоко впитал и очень творчески, очень по-своему переработал опыт концептуализма, перенеся критику изобразительного языка из области идеологических клише внутрь, в плоскость самой картины как «эйдоса». Отголоски этого опыта заметны и в коллективных проектах, организатором и куратором которых он выступает.) И здесь мы подходим, возможно, к главной загадке его пейзажей.

 

 

              

 

 

Как Петербург в культурном сознании немедленно, в силу культурного автоматизма, ассоциируется с «петербургским текстом», так «эйдос» и свет – с рациональностью, ясностью, логичностью. Между тем эти вроде бы классически «ясные», залитые светом разума, «реалистические» картины производят странный тревожно-гипнотический эффект, особенно ощутимый в соседстве с фотографиями тех же самых, зачастую хорошо знакомых, «открыточных» мест, – эффект ирреальности, неузнавания. Он связан с тремя принципиальными моментами, о которых я уже вскользь упоминал: отсутствием тени, безлюдностью и «подвешенностью», нечеловекоразмерностью взгляда. Еще в конце 1990-х я писал об этой «уколовшей» меня странности: «Такого города мне не вспомнить. В нем остались одни бесстрастно застывшие – и не отбрасывающие тени – деревья, набережные, сворачивающие в никуда, подробно выписанные фасады домов. И чем убедительнее живописная, вкупе с топографической, достоверность, тем сильнее внушаемый ею подспудный эффект “ирреальности”, “неотмирности” этого лишенного теней мира». Сегодня я бы добавил, что в этой «неотмирности» есть что-то сновидческое, что-то от «метафизической живописи» де Кирико (правда, у де Кирико тени, пусть и «сдвинутые», все же присутствуют, равно как и человеческие фигуры), одновременно притягивающее и пугающее. Как если бы изящно стилизованные кулисы внезапно разъехались, и мы очутились в обезлюдевшем, вымершем городе, по которому только что пронесся нейтронный смерч, оставив после себя одни лишь декорации в виде архитектурных памятников. И деревья.

 

Итак, налицо двойная редукция, или двойное абстрагирование: (от) петербургской (живописной) традиции и самой живописности, сведенной почти до чистого, «выбеленного» графизма.  Благодаря чему городской пейзаж предстает, можно сказать, «скелетом» пейзажа, его рентгеновским снимком. Метод, наводящий на мысль, что Вальран, начинавший когда-то как экспрессивный абстракционист, пришел к своеобразному «снятому», фигуративному абстракционизму. Иными словами, выступает уже не как художник-абстракционист, но как художник абстрактного. (И это не простая игра словами.)

 

Что позволяет под иным углом прочитать «холодную», дегуманизированную ауру, окутывающую эти полотна. На заре абстракции, Аполлинер писал в связи с кубистами: «Художник – это прежде всего тот, кто устремляется за пределы человеческого» («Художники кубизма», 1913). Известна книга Ортеги-и-Гассета «Дегуманизация искусства» (1925), которая показывает эту тенденцию в широком социокультурном контексте, на фоне радикальных перемен, охвативших Европу после Первой мировой войны, и которую зачастую понимают слишком плоско, да и просто неверно. Как поясняет Джорджо Агамбен, «заряд современного искусства направлен не против человека, а против его идеологических суррогатов: оно не антигуманно, но антигуманистично» («Станцы. Слово и фантазм в культуре Запада», 1977). «Устремиться за пределы человеческого» означает, таким образом, порвать с гуманистической концепцией как идеологически нагруженным конструктом. После Вердена и Сомы окончательно стало ясно: «Ничто не напоминает человека меньше, чем человек», если воспользоваться словами Браммела, который, правда, имел в виду не ужасы войны, а «просто» превращение человека в товар, в вещь. Отсюда монструозное разложение человеческого облика у Пикассо; путающие человеческую фигуру и ковровый узор арабески Матисса; иероглифические пиктограммы Клее, сквозь которые проступает «удушенное» человеческое лицо; страдальческий симбиоз человека и животного у Филонова; черные квадраты и безликие крестьяне Малевича (список можно легко продолжить).

 

Вальран, художник другой эпохи, действует тоньше, не столь демонстративно. Как мы видели, его «панорамы» отсылают к гармонической, светоносной, рационалистической утопии XVIII века. Но одновременно, на более глубоком уровне, они обнажают и дезавуируют ее империалистическую, бесчеловечную, паническую оптику. И тут, на новом витке, необходимо вернуться к «петербургскому тексту» с его сакраментальным «Быть пусту месту сему». Но вернуться уже во всеоружии рефлексии, как, собственно, и предлагает художник.

 

Глядя на пейзажи Вальрана, вспоминаются, конечно, не «Петербургские повести», и даже не «Медный всадник», а другое стихотворение Пушкина, точнее, первое его четверостишие, схватывающее «эйдос» Петербурга:

 

Город пышный, город бедный,

Дух неволи, стройный вид,

Свод небес зелено-бледный,
Скука, холод и гранит…

 

И еще вот это отчаянное восклицание Иннокентия Анненского, вырвавшееся до всякого «семнадцатого года», то есть относящееся к первым двум векам истории «блистательной» имперской столицы: Да пустыни немых площадей, Где казнили людей до рассвета. В самом деле, как можно, например, забыть, глядя вместе с художником из окна Инженерного Замка на Марсово поле или Михайловский сад, что в этом Замке произошло, кто в нем потом учился и на каком плацу с мешком на голове этот «кто-то» стоял? Наконец, можно ли забыть, «редуцировать» память о том, что Петербург возник как, прежде всего, политический - имперский - проект, что Петр Великий, основавший новую столицу государства Российского, стал первым государем, присвоившим себе титул императора?

 

Постепенно начинает проясняться, зачем художнику понадобилось столкнуть живопись и фотографию. Первое, поверхностное прочтение этого «концептуального» жеста будет заключаться в выстраивании очевидной оппозиции: с одной стороны, «чистый» архитектурный «архетип» Петербурга, его вечный «эйдос»; с другой, временная, «случайная» оболочка, «замутняющая» этот «вечный» образ. Но все не так просто. Подобно тому как сам живописный «эйдос» на деле раздираем конфликтом «культуры» (архитектура) и «природы» (деревья), «мужской» и «женской» стихий (откуда и ощущение «метафизической тревоги»), живопись и фотография меняются в какой-то момент ролями. Именно живопись парадоксальным образом берет на себя здесь протокольно-документальную функцию: она, а не фотография, по-настоящему исторична, ибо имплицитно свидетельствует о таящемся под «официальным» покровом истории перманентном насилии. 

 

Чтобы не быть голословным, приведу цитату из Вальтера Беньямина, упоминающего безлюдные парижские улицы на фотографиях Атже в весьма примечательном контексте: «В схваченном на лету выражении лица на ранних фотографиях аура в последний раз напоминает о себе. Именно в этом заключается их меланхоличная и ни с чем не сравнимая прелесть. Там же, где человек уходит с фотографии, экспозиционная функция впервые пересиливает культовую. Этот процесс зафиксировал Атже, в чем и заключается уникальное значение этого фотографа, запечатлевшего на своих снимках безлюдные парижские улицы рубежа веков. С полным основанием о нем говорили, что он  снимал их, словно места преступления. Ведь и место преступления безлюдно. Его снимают ради улик. У Атже фотографические снимки начинают превращаться в доказательства, представляемые на процессе истории. В этом заключается их скрытое политическое значение» («Произведении искусства в эпоху его технической воспроизводимости», 1936).

 

Фотографию традиционно считают «убийцей» живописи, по крайней мере, живописи в «реалистическом» понимании, как отражения видимой реальности. В случае Вальрана живопись берет реванш, раскрываясь навстречу фотографии, вбирая в себя принцип свидетельствования о невидимом: в этом ее подлинное эстетическое – и политическое – значение.

 

 

Вальран

 

 

В Ленинград я «вошел» сквозь черные стволы голых деревьев в конце 1960-х годов. Первый пейзаж написал в 1978 году и только десять лет спустя приблизился к теме архитектура (культура) и природа (натура). К этому времени я уже очистил город от излишних архитектурных деталей, бытовых подробностей и людей. Город как «идея» Платона сквозь траурную паутину черных ветвей обретал черты «архетипа» Юнга. В тоже время в этом противопоставлении или соединении присутствовала другая скрытая оппозиция – мужского, рационального начала (архитектура) и женского, иррационального (вода, деревья). В контексте «петербургского текста» деревья были носителями метафизической тревоги, тогда как дома и набережные – классической гармонии. Во всяком случае, так мне хотелось.

Все пейзажи я скорее конструировал, чем писал. Обычно с натуры делал наброски, предпочитая вид с последних этажей или крыши. Затем в мастерской строил перспективу и наносил рисунок маленькой кистью (белка №1-3). Писать начинал с домов, затем - набережные, воду, небо. И на завершающей стадии «сажал» черные деревья, причем краска должна была быть густой и корпусной, чтобы не просвечивалось ранее написанное архитектурное убранство пейзажа.

Первые мои пейзажи были плотными по цвету. Но со временем я стал в краску добавлять всё больше белил и если бы продолжал так далее, то пришел бы к белому пейзажу. Но этого не случилось, так как в 2003 году я увлекся фотографией. Первый фотоаппарат (Canon EOS 3000) для съемки «Избранных мест» я одолжил у художника Саши Базарина. «Крыши Петербурга» снимал цифровой камерой Canon (Power Shot S60). Для проекта «Петербург. Деревья» приобрел среднеформатную камеру – Mamiya 645 и снимал на слайд. Отобранные изображения сканировал с максимальным разрешением и в Фотошопе уменьшал интенсивность цветов.

В фотографии я столкнулся с иными проблемами, чем в живописи. В живописи я выбираю произвольную точку зрения в пространстве, которой может и не существовать в реальности, и из этой точки строю пейзаж. В фотографии точка зрения жестко задана в реальном пространстве и конструкция аппарата, включая особенности объектива, определяет потенциальные возможности изображения. В живописи я произвольно обращаюсь с изображаемым материалом – добавляю не существующее или исключаю не нужное, например, трубы на домах, столбы и провода, машины, собак и людей. В фотографии в изображение попадает только то и лишь то, что в момент съемки наличествует в реальности. Далее, живописец, сидя у себя в мастерской, для своего пейзажа может выбрать любое время года, погоду, освещение. Фотограф ожидает необходимых метеоусловий для съемки. Короче говоря, фотография фиксирует реальное зрение, а живопись – внутреннее.

При всем при том в фотографии не меньше тайн и мистики, чем в живописи. Общеизвестно, что отпечатанная фотография существенно отличается от того, что видел фотограф в видоискателе во время съемки. Это касается не только деталей, которые очень часто остаются не замеченными во время съемки, но обнаруживаются в отпечатке. Поразительно другое. Напечатанная фотография по сравнению с тем, что дано видоискателем, обретает новое метафизическое качество – завершенность, устойчивость и временную определенность. Может быть поэтому «хорошая» фотография является всегда неожиданно для самого автора и наоборот – то, что во время съемки казалось беспроигрышным, при печати оказывается мало удовлетворительным. Формула – «не ведаем, что творим» вполне здесь уместна. Муза, божественное вмешательство… В. Беньямин считал, что здесь посредником выступает бессознательное. «Ведь природа обращенная к камере – это не та природа, что обращена к глазу; различие прежде всего в том, что место пространства освоенного человеческим сознанием, занимает пространство освоенное бессознательным». Камера фиксирует и фрагментирует реальность, но обретет ли кадр статус произведения искусства всецело зависит от фотографа.

В основе данного проекта - 15 видов Петербурга, каждый из которых выполнен в двух техниках – живописи и фотографии. Там, где это было возможно, я пытался выбирать максимально сопоставимые точки зрения, чтобы наглядно продемонстрировать общее и отличное в языках живописи и фотографии.

 

 

 

 








 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

Ramblers.ru Rambler's Top100 Рейтинг@Mail.ru Находится в каталоге Апорт

© Александр Бокшицкий, 2002-2006
Дизайн сайта: Бокшицкий Владимир