Эрос (Средневековье)
На следующих страницах:
М. Фуко.
Использование удовольствий. История сексуальности
В. Малявин. Эротика
по-китайски
Ален де Либера
Секс и досуг
Де Либера Ален. Средневековое мышление. - М.: Праксис,
2004, с. 134-206.
СЫН КАНИСАЛОСА
И ЖАНА-ПЬЕРА
МОКИ
Афиша извещает
о выходе в свет нового фильма. Ее далекий от
сдержанности автор — в угоду вездесущей рекламе —
изображает ангелочка с набухшим членом внизу живота.
Общественное мнение взбудоражено: старый
режиссер-анархист, Жан-Пьер Моки, разражается
ругательствами... Говорится о цензуре. Добродетель
вопит: «Не трогай ангелов!» В
суде «творец» с подачи адвокатов делает ответный выпад:
требования не обоснованы, это возврат в средневековье!
Оставим анекдот с рекламой,
которая в худшем случае
покушалась на барочную эстетику. Надо ли напоминать,
что средневековье не знало ни рокайля,
ни жирандолей, ни барочной
лепнины, ни стеклянных гирлянд. Дерзость, состоявшая в
том, чтобы обмотать ангелочка, казавшегося по
всему остальному своему строению далеким
от половозрелости, набедренной повязкой была призвана
для эпатажа буржуа, она могла
удивить только специалиста по детскому развитию.
Настоящий скандал заключался в другом —
в философской пошлости, историческом
невежестве и риторических условностях, согласовывающих и
рассогласовывающих спровоцированные таким
рекламированием
разглагольствования, в их вынужденном использовании,
массовом и смехотворном, которое (ради
возбуждения илисдерживания)
делается от имени Средних веков.
134
И пусть
не говорят о «половой принадлежности ангелов»!
Традиция, возможно, даже невольно
воспроизводимая здесь, — это
традиция детей Приаповых, традиция divus minor
и итифаллических божеств, традиция Тифона и
Орфа, а не Престолов, Могуществ,
Властей. Simulacrum Priapi statuere,
соорудить статую дитяте с дерзновенно выраженной половой
принадлежностью — это как раз то, что
сотворил в 1268 г. цистерцианский
монах-прислужник из Хроники
Ланеркоста, дабы не допустить возмущений паствы.
Дерзость ради дерзости, такова точная цена поступка
парижского мужлана, отважившегося
развесить на каждом перекрестке
афишу с этим поразительным по своей архаичности образом
— сыном Канисалоса и Жана-Пьера Моки.
Если
эпоха является обскурантистской, то именно в ней
смешивается сверхреализм и
сверхъестественность. Направить terza gamba
на малыша Кадма (Cadum) — значит
играть с символами коммерческих «рекламных щитов»,
манипулировать знаками и использовать их. Человек
средневековья не смотрел на ангелов глазами художника по
рекламе эпохи постмодерна. Для средневекового мыслителя
всякая фигура была идолом. Я умышленно
оставляю в стороне иконографию (или, скорее, идолографию)
незримого.Только мысль (и — до
определенного момента, на переходе — сон, видение)
по-настоящему имеет дело с ангелами
и никогда — с подделками. В том
пространстве, в котором помещался
философ средневековья, появление трансцендентного было
событием мысли, для которой необходимым
и достаточным условием являлось
превосходство ангела. Сохранять
отношения с божественным в заточении символического
значит возвратиться к теургии, исказить средневековый
взгляд на Бога. Образ, скульптура, изображение, портрет
Бога — это не что иное, как некая стадия приближения к
Нему, которая должна прерваться в благоговении высших
сил души. Полное представление Бога —
отрицательно. Божественное проявляет
себя в самом себекак нечто
несуществующее: Он не является. Если Он не
являет себя сам, то мышление не может
представить егосебе.
Недооценивать природу божественной непредставимости
значит упустить суть богословской мысли средневековья. К
этому мы еще вернемся.
135
ЛЮБОВЬ И БРАК
Вопрос о
сексе и связанных с ним злоключениях, начиная
с понятия о «божественной мисогинии»
вплоть до изобретения другого — «христианское тело», —
оставался открытым. Здесь каждый знает, на чем
остановиться; Средние века
теологичны, и, стало быть, энкратичны. В те времена
осуждали тело и сексуальность — идею,
пришедшую неизвестно откуда и неизвестно кем принятую,
но судьба которой соразмерна питаемой ее туманности.
Энкратиты («воздержники»),
ученики Татиана, были членами
секты в Малой Азии, возникшей во II в. и сошедшей на нет
к началу V в. Они были более радикальны, чем
обычно об этом говорится, отвергая не
только половуюжизнь, но и брак.
Приравнивание супружества к прелюбодеянию и греху было,
однако, не единственным делом этой
секты, которая частично повлияла на
патриcтическую
мысль. Была ли идея христианской, то
есть паулинистической — это другой вопрос.
Сформулированную апостолом Павлом в Первом послании к
Коринфянам матримониальную доктрину можно разделить на
две половины.
Первая превращала брак и половые брачные
отношенияв гипотетический
императив, благоразумное положение,
позволяющее сберечь главное — время для
молитвы, свободу, понимаемую как необходимое условие в
реализации человеческого бытия, подразумевающего «бытие-для-Бога».
136
Не уклоняйтесь друг от
друга, разве по согласию, на
время, для упражнения в посте и молитве,
а потомопять будьте вместе,
чтобы не искушал вас сатана невоздержанием вашим.
Впрочем это сказано мною как
позволение, а не как повеление. Ибо я желаю, чтобы
все люди были, как и я; но каждый имеет
свое дарование от Бога, один так, другой иначе.
Безбрачным же и вдовам говорю: хорошо им оставаться, как
я. Но если не могут воздержаться, пусть
вступают в брак; ибо лучше вступить в
брак, нежели
разжигаться
(1 Кор. 7, 5—9).
Сексуальное общение в браке было способом защитить
себя от искушения, от разжигания
желания, преследующего дух и завладевающего им. Это был
путь, гарантировавший полноценное использование времени.
Ценой уступкиречь велась о
привкусе внутренней свободы, угрожавшей
более желанием невоздержности, нежели
невоздержностьюжелания. Итак,
правильное использование секса — использование Мориака,
— чередуемого с молитвой, и брак как
половая альтернатива закону желания.
Второй
тезис разъединял состояние в браке и состояние
греха, признавая, что брак решительно не
мог укрыть отзабот, то есть
основательно защитить душу от разжигания
иного рода, более ужасного, более
мучительного, словом,более
действенного, разжигания семейной жизни —
«повседневности». Согласно Павлу, однажды вступившие в
брак мужчина и женщина были постоянно
«разделены»между двумя видами
забот, ибо им следовало печься «о
ближнем» и продолжать угождать Богу. Исходное
терапевтическое чередование, казалось, должно перейти во
внутреннее противоречие, в метания души между двумя
«противоположными требованиями». Там, где апостол
сначалапредусмотрел возможность
наследования, — если не спокойного, то, по крайней мере,
стремящегося к успокоениюи,
порой, достигающего его, — в браке обнаруживался обман.
Удовлетворение коньюктурного (поскольку оно повторно),
но превосходящего желания, в конечном счете,
отступает перед постоянной и
непревосходящей (поскольку она структуральна)
«тревогой», частично связанной с
желанием, а еще больше с «мирским», со «скорбями по
плоти».
137
Впрочем, если и женишься,
не согрешишь; и если девица выйдет замуж, не согрешит.
Но таковые будут
иметь скорби по плоти; а мне вас жаль.
[...] А я хочу,
чтобы вы были без забот. Неженатый
заботится о Господнем, как угодить Господу, а женатый
заботится о
мирском, как угодить жене
(1 Кор. 7, 28; 32—33).
Паулинистический
брак, таким образом, потенциально
мог стать адской терапией, достигающей прямо
противоположного результата. В итоге соположение двух
тезисовпочти не оставляло
надежды. Если человек вступал в брак,
чтобы не «разжигаться», то есть чтобы не
страдать от отсутствия сексуальных отношений, то брак
приводил его кизлишнему
попечению об объекте, способном обеспечить
удовлетворение его желания и увековечить
его потомство.Возникшее
противоречие, чередование совместной жизни
с жизнью для Бога оказывалось
разрушительным. Отсюдабыло
совсем недалеко — всего один шаг — до сравнения
брака с прелюбодеянием. Именно этим
занимались энкратиты, а вне этой секты — кое-кто из
отцов церкви, предводимых Иеронимом.
Следует ли из-за этого
отождествлять патриcтическую
мысль со средневековой? Пусть даже
очевидна преемственность между патристикой и
схоластикой: теология средневековья заимствует добрую
часть своей оснастки у отцов
церкви. Правда, это не исключает искажений и разрывов.
Эта преемственность полиморфна и
незаконна, она варьируется в зависимости от постановки
вопроса. Невозможночитать
средневековый текст как «какой-то документ», заключая в
скобки институциональность мысли и вместе с тем
литературную возможность ее выражения.
138
Если, начиная со второй половины XIII в., «конфликт
факультетов» становится центральным
аспектом плюрализации сексуального дискурса, то
невозможно широко применять к средневековью как таковому
категорию «энкратической ментальности». Однако
разнообразие дисциплинарных точек зрения — теология,
философия — само должно быть поставлено под вопрос.
Не стоит
рассчитывать, что комментатор Первого послания к
Коринфянам, магистр теологии, составлял апологию
свободной любви, а обнаружение рукописи
с текстом непристойным или похабным, наоборот, не
говорило в пользуналичия
литературного или чисто философского пространства всей
теологии.
Средневековые авторы превосходно умели переносить
характеристики, относящиеся к некой
личности, или нарративные программы («общие места») из
области Писанияна нечто другое.
Профан часто появляется из молчаливой
профанации: хороший тому пример —
приложение к философии литаний Девы Марии у Альберика
Реймсского.А вот перенос критики
сексуального домогательства (заклейменного энкратической
интерпретацией Первого послания к Коринфянам) в русло
высокомерной критики повседневной жизни (намеченной
самим Павлом), проглядывающий у теоретиков обоих полов
так называемой amor curialis
(куртуазной любви) — это уже нечто иное.
Чтобы понять
интеллектуальное сознание представителей средневековья,
надо научиться уважать разнообразие
типов выражений и своего рода изложений,
исходить извнутренних тенденций,
дабы суметь прояснить последующее. Приравнивание брака к
прелюбодеянию или — выражаясь более содержательно —
изобличение брачных отношений как отношений
прелюбодейных находит частое подтверждение у
средневековых богословов, во всяком случае,
напрасно забывают, что прелюбодеяние в
это время ставилось
139
выше брака, и делалось это как раз во имя
самостоятельности любви, которую брак не мог позволить
ни полностью, ни даже частично. Идея, что любовь может в
своей сути достичь истины вне брачных связей, как и
идея,делающая из брака
сомнительное и слабодействующее лекарство от
домогательств плоти, — «типично средневековые».
Стоит принять во внимание следующую альтернативу: в
этих конкретных рамках все происходит
так, как если быникто не
заботился о поиске в браке полной реализации
любви. Свободная любовь не считалась
развратом, атрибуты любовника и любовницы были как раз
те самые, которые современные христианские поборники «супружеского
секса» относят на счет мужа и жены: самоуважение,
благородство, честность, личное достоинство. В крайнем
варианте выражения это равносильно тому, что спать вне
бракаследует с тем (или с той),
кто кажется достойным составить
супружескую партию и кто как раз таковую и составляет,
составлял(а) или будет составлять... для
другого (или другой). Любить вне брака «пристойную»
персону — именнов этом
заключалась максима, порождающая ночную культуру любви,
дневным выражением которой была «куртуазная любовь». Но
не все средневековье было таково. Такова его
значительная часть, которую надо постараться
понять прежде, чем встроить ее в
надлежащую перспективу. Было бы здорово, если бы
«традиционалисты» и «прогрессисты» хорошенько взвесили
все это прежде, чем спрессовать десять веков Истории в
лозунгах своей полемики.
140
РЕЧЕНИЯ ЖЕНЩИН
Dulcius mihi semper existit
amicae vocobulum... aut concubinae vel scorti.
Лучше уж свобода, чем оковы и обуза законной любви. Для
любви есть кое-что получше, чем супруга,
есть подруга, сожительница, потаскуха.
Супружескаяжизнь убивает любовь.
В глазах философа — это победа чувственности (говоря
иначе, победа обыденной жизни) над
интеллектом (иными словами, над жизнью
духа). Брак —это не убежище или
место прикрытия, это даже не лаборатория страстей, это
выключатель мысли. Именно в браке
сталкиваются с деньгами: естественное измерение
сочетания (сonjugo) — это не
ниспровержение желания, а поиск субсидии. Содержать
семью — значит отступить от индивидуального порядка, от
интеллектуальной свободы, которая одна лишь формирует
независимость ума.
И если даже отвлечься
теперь от этого препятствия философским занятиям, то
представь себе условия совместной жизни в законном
браке. Что может быть общего между учениками и домашней
прислугой, между aналоем
для письма и детской люлькой, между книгами или
таблицами и прялкой, стилем или калaмом
иверетеном? Далее, кто же,
намереваясь посвятить себя
богословским или философским размышлениям, может
выносить плачь детей, заунывные песни успокаивающих их
кормилиц и гомон толпы домашних слуг
и служанок? Кто в состоянии терпеливо
смотреть напостоянную
нечистоплотность маленьких детей? Это,
скажешь ты, возможно для богачей, во
дворцах или впросторных домах, в
которых есть много различных
комнат. Для богачей, благосостояние которых
нечувствительно к расходам и которые не знают
треволнений ежедневных забот. Но я возражу, что философы
находятся совсем не в таком положении,
как богачи;тот, кто печется о
приобретении богатства, занят мирскими заботами, не
будет заниматься богословскими
или
философскими вопросами (перевод А. В. Соколова).
141
Эти слова
женщины (Элоизы) в XII в. указывают на появление или
скорее проявление для мирового будущего в
корне антиматримониального взгляда на
философскуюжизнь. По поводу
этого текста, который я нахожу удивительным, Ж. Ле Гофф
замечает, что «отвергая брачные узы
для мудреца, можно сослаться на
известные авторитеты»,в
особенности на св. Иеронима и Цицерона. Это значит —
забыть о неуместности такого союза (отца
церкви и философа). Более того, забыть апостола Павла.
Это значит непонять скандальной
метафоры, переполняющей все письмо Элоизы к Абеляру:
перенос на персону философа паулинистической доктрины
заботы, первоначально предназначенной христианину.
Перенос своеобразный и решительный, который спустя век
интеллектуалы XIII в. восприняли с той же решимостью,
познакомившись однаждыс Этикой
Аристотеля.
Другие речения
женщины появились веком позже в
диалоге Nobilior nobili сочинения
De amore Андре Капеллана. На
вопрос, может ли существовать любовь между
женатыми людьми, графиня Шампаньская,
Мария, ответила: «Лучше уж быть любовниками, чем
супругами, тоесть совместно
закабаленными». Возразить ей было нечего.
Ласки в браке — это должное, это законная обязанность
между любовниками, напротив, «все расточается
безвозмездно». Брак — состояние легальное, социальное и,
одновременно, естественное, то есть
состояние естественного закона. Внебрачная любовь «не
законна», это состояние благодатное или, если угодно,
безвоздмездное: состояние щедрости, которая выше
природы. Здесь кроется противопоставление долга и дара.
Честность не существует вбраке:
в нем все рассчитывается, требуется, причитается,
взвешивается. Тогда как вне брака
честность и любовь, благородство и щедрость идут рука об
руку. Кроме того, ревность, сопровождающая любовь, не
может особо проявляться в браке, при свободной же любви
она раскрывается свободно.
142
Такая удивительная апология, в свою очередь, завершается
неким шагом высшей казуистики, другим переносом;
поскольку принято, что «брак не
избавляет от любви», то реализацию таковой следует
передать свободной любви. Ведь и
Евангелие говорит, что невозможно служить двум господам.
На этих
двух разных примерах хорошо видно реальное
место философа. Для Элоизы брак был
препятствием эпистемологическим, противопоставлявшимся
подлиннойфилософии, для Марии
Шампаньской — это место закабаления свободного любовного
обмена, порождаемого словом,
философским парадоксом. Однако ни Элоиза,
ни Мария небыли «философами в
средневековом смысле этого слова».
После
такой прелюдии естественно возникает вопрос, кто же
такие профессиональные философы, «интеллектуалы», так
сказать. Будем кратки. Послушаем цензора.
СОЛОМЕННЫЙ ПРОУЛОК
7 марта
1277 г. епископ Парижа Этьен Тампье запретил
преподавание 219 тезисов. В прологе к
своему syllabus, датированному
1276 г. по пасхальному исчислению, которого
придерживались тогда в Париже, он не обозначил источника
осуждаемых тезисов. За одним большим исключением: в
сочинении О любви Андре Капеллана, заглавие
которого было вынесено в начало параграфа, любовные
вольности риторически распахивают двери
всем опасностям — некромантии, колдовству, заклинанию
демонов ивсяческим «заговорам».
143
Кроме того, тем же
решением мы осуждаем книгу
О любви, называемую также О
боге любви. Мыосуждаем также
книгу о геомантии. И еще мы осуждаем некромантические
книги, списки или перечни,иными
словами, все то, что содержит колдовские рецепты,
заклинания демонов, а также то, что путем заговора может
подвергать души опасности. Вместе с
тем, мы осуждаем все то, что явно
посягает под тем или
иным видом
на чистоту нравов и правоверность.
Это осуждение касалось
сочинения очень распространенного среди читающей
парижской публики семидесятых годов XII столетия. Текст
De amore, возведенный — не
безпреувеличения — многими
историками в ранг «манифеста распутства», не был
сочинением философа. Однако надо
полагать, что он изрядно будоражил умы в Соломенном
проулке, и потому парижский епископ счел
необходимымвыступить именно
против него.
Всем хорошо
известны расхожие «мнения родни о студенческом мире»:
проводить в кафе больше времени, чем в
библиотеке — упрек старый и особенно
хорошо проиллюстрированный Средними веками. Пожалуй, не
стоит обращаться к дискурсу цензора, не покончив враз
со всеми ученическими баснями.
Студенты XIII
в. не пользовались хорошей репутацией
среди своих современников. Они были
задирами, любителями вина и женщин, повергавшими в
отчаяние своих отцов и вызывавшими потоки слез у своих
матерей, бабниками, всегда искавшими приключений,
«бунтовщиками»,которым не
доставало лишь характеристики реrfecto.
Сын бедного
крестьянина отправляется учиться в Париж: его отец, дабы
приобрести репутацию и уважение, вынужден взять примерно
десятину или полдесятины земли, от чего он останется
разоренным. Прибывв Париж
исполнять свой долг и вести праведную жизнь, сын
меняет на оружие продукт вспашки и жатвы. Он слоняется
по улицам в поисках веселого времяпрепровождения. Деньги
его тают, одежда изнашивается, и все начинается сначала.
Вместо власяницы он носит кольчугу и напивается до
умопомрачения.
144
Если верить некоторым
документам эпохи, ученики философов никогда не
философствовали, любителю «историй» здесь нечему
порадоваться, хотя средневековье кое-что и придумало, а
именно — мнимого студента. Повсюду можно встретить лишь
его жуткие описания, в которых (как в каком-нибудь
ночном субботнем фильме) Пособие для студента-медика
заменяет Библию, драка — диспут, а сексуальные услуги —
Искусство любви.
Ночью студент из артистов, вооружившись, ведет гульбу на
улицах, ломясь в двери домов, а из городских судов
доносятся отголоски его скандальных похождений. Всякий
день бедные потаскушки являются туда и сквозь слезы
жалуются на побои, демонстрируя разорванное в клочья
платье и выдранные пуки волос. Порой их сетования не
ограничиваются лишь упоминанием грубых непристойностей,
а говорят о настоящих преступлениях. Этих молодцов
причисляли к злодеям и бандитам, слонявшимся по ночам во
всеоружии, насиловавшим, убивавшим, грабившим.
Праздники, отмечавшиеся «нациями» в честь покровителя
студентов, вместо того чтобы служить назиданием,
становились лишь поводом к пьянству и разгулу.
Вооруженные студенты шлялись по Парижу, нарушая своими
воплями покой мирных граждан, приставая к невинным
прохожим. В 1276 г. за ними числились даже
надругательства над церковными алтарями.
145
Таким — прямо скажем, довольно отвратительным —
рисуется моральный облик парижского студента, далекий,
как нам кажется, от «морального поколения». Однако и
мэтры были не лучше. Их описания, если верить Жаку из
Витри, заканчиваются рассказом о размещении школы над
борделем, в верхнем этаже:
В
том же доме, наряду с домом терпимости, находившемся на
первом этаже, на втором размещалась школа. В верхнем
этаже учителя давали свои уроки, а в нижнем шлюхи
практиковали свое постыдное ремесло. С одной стороны
были проститутки, бранившиеся между собой и со своими
сутенерами, а с другой — ученые мужи, шумевшие,
спорившие, дискутировавшие.
Сочетание интеллектуального
обучения и разнузданности нравов может показаться
любопытным. Однако это выиграшная комбинация,
единственный настоящий стереотип, который еще раз
упорядочивает общий взгляд на годы учебы, этот долгий
временной промежуток между последними «детскими играми»
и поиском первой должности. Сегодняшний
студент-гуманитарий, соответствующий
средневековому artistae,
остается фигурой опасной или, по
крайней мере, неоднозначной: он — как и положено
«молодому человеку» — выказывает дерзость и неуважение,
необходимые для пущей уверенности в рассуждениях,
и —как и положено
«гуманитарию» — несет в себе бесполезные фантазии и
некомпетентность, ожидаемые предвзятыми «карьеристами».
Ясно, что мы имеем дело с переходящим из века в век
кодексом, который, подобно всякому «общему
месту»,осужден на трудную
жизнь, ибо должен выполнять заранее закрепленную
функцию. Тем не менее, подобный подход не годится в
качестве метода адекватного изучения феномена
«интеллектуалов» в Средние века. Такой тип непрерывности
слишком неопределенен, слишком интуитивен,
слишком поверхностен, чтобы с его помощью
оцениватьсходства и
недостатки.
146
Впрочем, достаточно бросить взгляд на описания
Латинского квартала XIII в., чтобы увидеть, что здешняя
жизнь — даже немало беспокойная — не была,
конечно,более захватывающей,
чем в других местах.
Что скрывалось за сохранившимися фасадами домов, где
обретались учителя и их ученики? Что было
снаружи, кроме сточных грязных канав, прорытых жителями
городапосреди улиц? Была ли
жизнь заперта меж стен, впитывавших зловоние с мостовых?
Не испытывали ли жители некую смесь страха и сожаления,
глядя на мелькавшие черные платья с ниспадающими
складками, которые носили
представители мира знаний?
Мы
ничего об этом не знаем. Тем хуже или, скорее, —
тем. лучше. Когда говорится о половой морали, то
простофакты не представляют
интереса. Вопрос об осуждении сочинения О любви,
поставленный нами сегодня, — это не
вопрос о нравах, это вопрос дискурса, интенции,
обозначения, вопрос об идеале и описании.
КОГДА ПАРИЖ ОСУЖДАЕТ
Проблема интеллектуальной истории заключается не в.
том, чтобы знать, следовала ли буквально школьная
популяция Латинского квартала предписаниям той или иной
книги, — единственное, что для нас имеет
значение, такэто ее
проскрипция. Для нас цензура — это исторический
оператор, именно она трансформирует высказывание
в тезис, именно она переводит дискурс в реальное, именно
онапереносит дерзость слов на
дерзость вещей. В общем, именно осуждение дает жизнь
манере письма. Историк должен
описывать систему, а не набор фактов, будь сами они
фактами беспорядочными.
Такая
«система» существует, именно ее излагает и разоблачает
Тампье, она существует с того момента, когда цензор
расчленяет и вновь сочленяет текст в некую сеть
запретительных тезисов.
147
Напрасно технику изъятия, которая в Средние века
упорядочивала практику цензуры, представляют как слепое,
а, стало быть, несправедливое искажение
запрещаемой«мысли». Текст
идет за мыслью, оживляющей его, цензор обладает
превосходством «извлечь» его из системы,
которую он тайно подпитывает. Подозрительный
текст показывает и скрывает свою истину, изречение
заблуждения — сентенция — извлекает на свет скрытую
логику,увязывая ее с другими
несостоятелъностями.
Рассмотрим теперь «систему секса», осужденную в
1277 г. Особо обратим внимание на шесть тезисов,
соответствующих номерам 166, 168, 169, 172, 181 и 183
силлабуса в том порядке, в котором они упоминаются в
Картуларии Парижского университета.
— Грех против человеческой природы, сколь бы ни был
он направлен против природы рода, не противоречит
природе индивида, даже при дурном использовании
совокупления.
— Целомудрие само по себе не есть добродетель.
— Полное воздержание от плотских дел вредит и
добродетели, и человеческому роду.
— Удовольствие, полученное от сексуальной активности, не
мешает мыслительной активности и ее применению.
— Целомудрие не есть высшее благо при полном
воздержании.
— Простой блуд, блуд неженатого с незамужней, не
является грехом.
Каким образом эти
шесть самостоятельных, то есть обособленных высказываний
в том виде, в котором они существуют, образуют систему?
Здесь есть два возможных прочтения:
одно — рассмотреть тезисы, явно выраженным, общим
предметом которых является половая мораль,
направляемая отвлеченно, то есть в исключительно
доктринальныхи авторитарных
рамках паулинистического закона;
148
другое — попытаться заполнить в написанном оставшиeся
пустыми места, дабы извлечь подлинную основу
изложенного: можно лишь подивиться, что шесть тезисов о
сексе представляли собой не один, а были разбиты на
несколько сентенций (№№
167,170,171,173,174,175,176,177,178, 179, 180 и 182),
которые на первый взгляд не имеют
прямого отношения к вопросам сексуальной этики.
Мы последуем второму варианту прочтения.
ВОКРУГ СЕКСА: БУНТУЮЩИЙ ФИЛОСОФ
Что говорят тринадцать тезисов, соединяющих и
разрывающих изложение шести высказываний, посвященных
сексуальности? Они выстраивают в целое одну за другой
части философского бунта, выступающего фоном для нового
изображения секса.
«Некоторые знаки дают нам представления о
намерениях людей и об их сомнениях, они позволяют
намузнать, должны ли эти
намерения быть исполнены. Эти
фигуры позволяют нам также узнать об участи паломников:
кто будет взят в плен, кто будет освобожден, кто из
людей станет ученым, а кто вором». Этот первый
тезис(№ 167) устанавливает,
что с помощью «знаков» можно узнать (точнее,
предугадать) о намерениях людей, об изменениях этих
намерений, наконец, об их реализации, короче — судьбу.
Это позиция предсказательной семиологии,
привлекающей все из «научной» или «суеверной»
астрологии: эти самые signa в
действительности не означают одни
небесные конфигурации, они суть все знаки,
используемые
149
прорицателями, все то, что видится во сне или в
пророческих «видениях». Такое описание (высказывание
167) точек приложения предсказательных техник точно
указывает на социальную ситуацию, при которой подобные
техники укреплялись, и на связанную с ней природу спроса
наэти техники. Это, прежде
всего, неудача Запада в крестовых походах и страх,
проистекающий из нее («узнать об
участи паломников: кого возьмут в плен, кого
освободят»),затем, более
существенно, — сомнительность постоянно
выставляемых пороков, борьбы, «соперничества» —
знаниебудущего каждого
человека и знание того, что кем-то будет выбрано, — кто
выберет порок (здесь воровство), а
кто — добродетель (здесь наука), что можно было
бы также выразить точно деонтологически:
легкодоступность илитруд,
удачу или заслугу.
170.
«Человек, лишенный материальных благ, не
можетхорошо поступать с точки
зрения морали». Этот тезис, в
котором выражается вся неумолимость нарождающегося
«философского аристократизма», в противоположном,
парадоксальном, «скандальном» смысле продолжает
паулинистическое денонсирование заботы (щепетильность
Элоизы), однако (и в этом состоит новый факт) он
продолжает — хотя и не без провокаций — аристотелевскую
теориюсоциальных предпосылок
добродетели. Быть добродетельным значит быть щедрым.
Практика добродетели — это,
прежде всего, навык благородных поступков, ибо нет
величия души, «благородства» (самое главное, по Ле
Гоффу,слово интеллектуалов)
без «щедрости». Стало быть, добродетель не
довольствуется необходимостью. Иными словами, автономия,
«независимость» являетсяи
материальным условием, инструментом порядочности.
150
171. «Смирение не
является добродетелью». Величие не приходит без
выказывания. Если ты обладаешь «чем-то, то это следует
скореепоказывать, чем
презирать и унижать себя» без причины.
Лучше пренебречь добродетелью, чем не осознавать
своесобственное величие.
Философское утверждение № 171 о
величии и скромности подменяется противоречащим
емухристианским лицемера и
откупщика. То, что посредственность стремится к
почестям, не в порядке вещей: чтобы
быть добродетельными, посредственности должны
оставаться скромными. Когда же великий отвергает
почести,право на которые
предоставляет ему его превосходство над другими, то это
также не в порядке вещей: великие должны получать то,
что им причитается. Для философа истинное смирение — это
скромность, то есть добродетель, требующаяся от простых
людей. И напротив, нет оснований рассчитывать, что
великий станет скромным: скромность великого не есть
добродетель, ее подлинное имя «малодушие».
173. «3нание противоположностей
есть единственное основание, на котором разумная душа
может осуществить выбор. Одна простая возможность выбора
позволяет его осуществить разве что случайно и в
соответствии с другой возможностью — разумом». «Воля не
может сама по себе решиться на то или иное». Только
разуму по силам представить себе различие, увидеть
несовместимость благ и, вместе с тем, осуществить выбор.
Воля не обладает силой выбора, она не может сдерживать
себя и мешать себе волеть то, что диктует ей разум.
Взятая сама по себе, воля слепа: свобода предполагает
знание. Этот тезис является одновременно выражением
интеллектуализма и детерминизма — неким пересечением, к
которому мы обратимся немного позже, когда будем
говорить о средневековых взглядах на «могущество звезд».
151
Воля — мономаниакальна, она желает всегда одного и того
же; свободу дает разум, ибо он знает, что есть и другое,
он познает и, тем самым, превосходит
«противоположности», ему по силам направлять волю к
тому, что кажется ему благим. Вырвать человека из
детерминизма воли может лишь разум.
174. «Христианский
закон содержит басни и заблуждения подобно всем прочим
религиям».
175. «Христианский
закон мешает просвещению», это помеха прогрессу
познания. Эти два тезиса, непосредственно погружающие
нас в атмосферу Богохульства трех лжецов, направляют на
христианство аристотелевское утверждение о превосходстве
философии над религиозным верованием так же, как и
аверроистская критика Авиценны, виновного в отступлении
от собственной философии из-за неспособности со-
противляться давлению мусульманских богословов.
176. «Счастье находится в этой
жизни, а не в иной». Этот тезис вновь повторяет
утверждение Аверроэса о невозможности существования
некой особой будущей жизни. Нет никакого личного
бессмертия, ибо мысль не есть сила человеческой души.
После смерти нет ничего: Мысль, которая существовала до
меня, продолжается и после меня, связывая меня с другими
людьми. Счастье есть в этом, земном мире, оно переходит
от одного субъекта к другому, от одного средоточия к
другому, по кругу, не имеющему ни начала, ни конца. Моя
смерть не является событием для Мысли, мое счастье
простирается вместе со мной. Мысль вечно счастлива. Я
могу быть точно также счастлив — именно это и случается,
когда я «наталкиваюсь» на нее, когда я позволяю ей быть
во мне, увязывая себя с нею, но я могу быть счастлив
лишь здесь, в этом мире, поскольку у меня нет другой
жизни, поскольку никакое я не продолжает жить после
своей собственной смерти. Такая радикально
антихристианская перспектива предполагает определение
счастья как согласия единой, анонимной и трансцендентной
Мысли и души, индивидуированной ее «фантазиями»
(образами как следствием ее присутствия в теле) и,
следовательно, неспособной мыслить самой.
152
Для философа человек является
неким телом, производящим образы, телом, которое
чувствует, воображает и страдает. Он познает счастье,
когда достигает Мысли и становится сопричастен ее
полноте, тому блаженству, которое она вкушает от себя
самой. Ликвидируя силу воображения, индивидуализирующую
каждый субъект, смерть сразу отнимает у него возможность
соединиться с чем бы то ни было. Стало быть, если
человеческая мысль есть «рецепция», а счастье —
состояние реципиента, из нее вытекающее, то исчезновение
реципиента — это состояние безнадежности, поскольку нет
надежды на возвращение: состояние, которое было познано
мною, не вернется никогда, никогда более я не стану
собою. Мир, счастье продолжатся, но меня при этом не
будет ни для кого. Стало быть, после смерти мне нечего
ждать ни воздаяния, ни наказания. Именно в этой жизни я
получаю то, что является моим: если добродетельный
поступок — это само по себе вознаграждение, то именно
потому, что он приносит его и уносит с собой.
177. «Нет иных добродетелей, кроме
врожденных и полученных с опытом». Такие, какими их
описал Аристотель, человеческие добродетели делятся на
два класса: те, которые проистекают из моей природы, —
природы, означающей также «рождение», и те, которые я
приобретаю с практикой и повторением добродетельных
поступков в зависимости от моих способностей и сил. По
сути, этот тезис отвергал одновременно существование,
возможность и необходимость вмененных моральных
добродетелей, иными словами, трех христианских
богословских добродетелей — веры, надежды, любви.
153
Жизнь человека посягает на его моральную истину,
следовательно, на его столь короткую человеческую
истину, в единственном осуществлении философских
добродетелей. Вмененные добродетели, эти
«сверхъестественные дары, предоставленные верующим
одновременно с освященной благодатью», суть бесполезны:
человек приходит к добродетельному совершенству только
благодаря философии.
178. «Смерть — это
конец всех страхов». Этот тезис может пониматься двояко.
В первом смысле — смерть есть конец всего, прекращение
всех «бед». Она никоим образом не страшна. Это
освобождение жизни от страданий здешнего мира, которым
смерть кладет конец, а поскольку после этой жизни нет
никакой иной, то с идеей смерти приходит и уверенность в
невозможности будущих бед, одно упоминание о ней
освобождает человека от страха вечного наказания,
подобно тому, как реальность смерти исключает испытание
ее в другой жизни. Это то, что сам Тампье в своей
интерпретации тезиса называет «худшим из всех ужасов,
тот, что испытывают в аду».
Во втором смысле фраза
означает, что смерть — это предел всех сомнений, то есть
самое ужасное из всего, высшее зло, поскольку она есть
прекращение всех благ, конец всякой активности. Это
тезис Аристотеля, взятый из Никомаховой этики. Какой бы
ни была интерпретация, результат будет тем же: здесь
устанавливается, что нет никакой персональной загробной
жизни. Такое дополнительное неприятие самих основ
христианства может определять сложную философскую
позицию, артикулирующую во всяком существовании
нетерпение смерти и, вместе с тем, ностальгию по жизни
при всей неоднозначности ее зол и благ.
154
179. «Исповедоваться должно лишь для
порядка». 180. «Молитва бесполезна». Исповедь не
имеет смысла, но в общественном отношении ее не следует
избегать. Молитва несовместима с природой Бога, это
теологическая абсурдность. Для философа Бог бесстрастен
и непоколебим. Ему не ведомы ни состояние
растроганности, ни состояние изменчивости, вызываемые
просьбой. Кроме того, сама божественная природа такова,
что Бог преподносит и проявляет Себя как высшее благо:
Он не может ни оставаться безучастным, ни распределять
свои дары предвзято. У Бога, определяемого посредством
Его щедрости, невозможно вымолить более того, что Он
дает. Его надо лишь восхвалять за то, что Он есть.
Наконец, поскольку нет прямой причины счастья или
несчастья человека, то нечего и требовать от Него то,
чего Он не может дать. Не обнаруживаемые в Париже, эти
две стратегии разрыва с церковной жизнью не были,
видимо, доступны мэтру и не соответствовали
университетской набожности, разделявшейся тогда
единодушно, они должны были получить свое развитие в
другой среде, но не среди голиардов, исповедовавших
«популярный аверроизм», а среди немецких сект — среди
бегинок и бегардов, сестер и братьев свободного духа,
которым в 1310—1320 гг. проповедовал Мейстер Экхарт.
182. «Нельзя отвергать
возможность естественного разрушения универсума потоком
огня». Этот тезис многогранно резюмирует все. Природа
имеет свой собственный процесс развития и может умереть
сама по себе, она может возвратиться к огню и сама собой
возрождаться бесчисленное число раз. Естественная
возможность универсального разрушения придает свой смысл
человеческой жизни. Все начинается и естественно
возобновляется вновь: спасительное действие Бога, будучи
изгнанным из сознания, не смогло бы поддерживать
внутреннюю драму, изгнанное из универсума, оно не смогло
бы согласовать его внешнюю драматургию.
155
ТЕОЛОГИЯ СЛАДОСТРАСТИЯ И МОРАЛЬ
ИНДИВИДА
Взятые вместе тринадцать сентенций,
только что кратко
нами прокомментированных, образуют
некий образ философа и философии, чей оригинал на первый
взгляд неуловим. В действительности ясно, что никакая
сложившаяся
социальная группа, никакой
структурированный корпус в
Средние века не располагает таким
изобилием зол. Можно, конечно, упомянуть некоторых
арабских философов,
нескольких еретиков, кое-каких
маргиналов, некоторых
интеллектуалов тех времен из разных
социальных групп
и разного происхождения, но даже это
несоответствие не
позволяет рассматривать
артикулированные тезисы как
тень, брошенную на несуществующую
программу, согласованную и направленную на одну цель —
впрочем, некоторые из запрещенных тезисов могли быть
придуманы в силу
обстоятельств. Философия, та, которая
вносилась в перечень Этьена Тампье, существовала и могла
существовать
лишь как в целом, неуловимая;
этот эмпирический недостаток, тем не менее, вторичен.
Разве необходимо, чтобы философия полностью излагалась в
неком сочинении или развивалась в конкретном направлении?
Обнаружить признак
свободы — в этом-то и заключена
работа и привилегия цензора.
Стало быть, не надо удивляться, если
сочинения Сигера
Брабантского или Боэция Дакийского, «институциональных
аверроистов» в истории (как и «институциональных
маклеров» на Бирже) не вмещают все то,
что история историографии, начиная с Ренана, желала бы у
них увидеть.
Философы средневековья были в той же
ситуации, что и
их современные читатели: они искали
философию. Наше
самое пагубное предубеждение состоит
в том, что мы воспринимаем средневековые тексты как
изложение уже готовых доктрин, наизусть пересказанных
компиляторами.
Однако надо признать, что
156
средневековый «артист» не
больше нас знал о том, что собой
представляла средневековая философия по одной простой
причине: помимо того,
что он не ведал о своем средневековом
бытии (скорее всего,
он — как и мы — представлял себе «современное»
бытие),
он — как и мы — не ведал, что точно
могла быть единая
формулировка собственно философского.
При составлении своего мало
правдоподобного Списка
Этьен Тампье, касаясь секса, отнес
тело к неосязаемому: он
создал философский проект XIII в.
Таков был мир — в контексте
средневекового дискурса относительно сексуальности, —
выстроенный епископом Парижа: мир природы или скорее мир
природного порядка.
Этот мир отводил место Богу, которого
деформировали установленные религии, поскольку они
искажали его своим
басенным излишеством (пункт 174) и
напряжением мысли (пункт 175), многообразием культов и
таинств (пункты
179 и 180). Это был мир, в котором
смерть была секуляризована (сентенция 178), человеческое
счастье — прославлено (сентенция 176), достоинство
античных человеческих
добродетелей восстановлено над
ложными авторитетами
порабощения и ненависти к себе (высказывания
170, 171,
177). Это был мир становления, мир
недолговечный и, вместе с тем, постоянный, в котором
человек занимал свое высокое место, мир, в котором
природа сама устанавливает
себе свой собственный закон. И именно
в структуре этого
вечного мира следует представлять
себе положение сексуальности.
Шесть тезисов, осужденных Этьеном
Тампье, образуют
часть философской модели, в
совокупности представленной
в тезисах 167—183. Сексуальная мораль,
которая в них
обрисовывается, — с очевидностью
антихристианская, а
еще более специфически —
антимонашеская. Однако было
бы неверно сводить такой антагонизм
лишь к борьбе двух
идеалов: город против монастыря,
разум
157
против басни, природа против божественного закона. В
равной мере неверно
помещать нарождавшуюся философскую
мораль XIII в. под
знак сексуального бродяжничества и
блуда, уподоблять в
итоге фигуру голиарда фигуре философа,
увязывая все с
сомнительным «популярным аверроизмом»,
который овладел частью общества с помощью «артистов».
Новизна периода перехода XIII в. к XIV в. была не в
профессионализации, влекущей за собой
депрофессионализацию лиценциата, а в общественном
распространении непредвиденного философского зла —
аскетизма. Именно с помощью
морали философия воскресла в Средние
века — морали,
вначале сексуальной, а затем и всей
прочей. Философы вернули теологам, христианскому
обществу, авторитету церкви аргумент, обращенный
Августином к философам поздней античности: они
возвратили египетское золото, поначалу конфискованное у
них первыми христианами. Словом, философы вернули свое
достояние.
Конечно, возрождение философского
аскетизма трудно
понять из-за ловушки, расставленной
Этьеном Тампье, ибо
надо, начиная с цензора,
подняться к трем различающимся порядкам: порядку фактов,
порядку философского дискурса и порядку дискурса
теологического, надо узнать сначала, что их различает, а
потом, что их подтверждает, как
подтверждают информацию.
Когда цензор говорит, что факультет
искусств стал распространителем зла — «популярный
аверроизм» историков, — то это и правда, и неправда.
Неправда, если распространявшееся зло отождествлять с
натурализмом и лиценциатом, правда, если отождествлять
его с новой аскезой.
То, что говорит философ, ясно, если
смотреть философские
тексты, еще более ясно, если
рассматривать факты, полно
смысла, если обратить внимание на
кодировку, навязываемую ему теологом. Можно легко
расположить два первых
порядка: все «философы», до и после
осуждения 1277 г.,
от Сигера Брабантского до Боэция
Дакийского,
158
включая
Жака из Дуэ, Эгидия Орлеанского и
ряда анонимов, восхваляют «уход от страстей» и «умерщвление
страстей»
или, если угодно, «контроль разума».
Со стороны теологов
им не противопоставляется ничего,
кроме самого важного — определения природы, функции и
конечной цели такого господства. Именно здесь место
силлогизма о воздержании: если
философ и отворачивается от чувственных наслаждений, то
как раз ради того, чтобы сосредоточиться на
философском созерцании. Предположив,
что coitus temperatus не мешает мыслительной жизни,
предположив, что секреция — извержение излишнего, когда
речь идет о поте или сперме, — не является ни моральным поступком, ни a fortiori моральным
проступком, каждому надлежит определиться с выбором,
который он должен сделать с учетом личных
эпистемологических препятствий, кои суть impedimenta
felicitatis, иными словами, секс, пища, питье, — и
выбрать, следует ли ему все пресечь, сократить или
урегулировать. Философская истина аскетизма — это
воздержание, то, что сегодня называется « соразмерностью
».
Намерение цензора более сложное. Ему надо учесть два
сорта скрытых умыслов: тех, что уготованы для других, и
тех, которые понуждают его к действию. И, стало быть,
именно он является полным выразителем умонастроений века,
он прикидывается глухим относительно деклараций о
намерениях, читает между строк и восходит к истокам,
именно он приписывает «подобиям» выводы об «образцах»,
именно он, признающий лишь свою истину, выдает ее другим,
тем не менее они не понимают ее, не желают понять и
предпочитают замалчивать. Цензура — это не табель о
поступках, это метод отлова заблуждений, которые могут
появиться, это катализатор смуты. Именно поэтому мы
отводим ей здесь особое место: не для того, чтобы
увидеть произошедшее в Париже, а для того, чтобы понять,
что же происходило за его
159
пределами, не для того, чтобы восстановить распущенную
плоть и мнимое различие между «аверроизмом популярным» и
«аверроизмом парижским», а для того, чтобы разгадать,
найти, почувствовать контуры «арабизма», если и не «популярного»,
то, по крайней мере, расцерковленного, движения
разрастания светской жизни, его умышленных отступлений и
забеганий вперед, словом, всего того, что мы называем «депроффесионализацией
философии». Чтобы понять Данте и Экхарта, нам сначала
надо понять, в чем заключена необходимость обращения к
ним, в чем свидетельство одного итальянского «поэта» и
одного немецкого «проповедника» является не только
допустимым, но и необходимым для обмирщения аскетизма в
полном смысле, аскетизма, который, по нашему мнению,
составляет подлинную суть позднего средневековья,
истинную реализацию его интеллектуальной программы,
единственное достижение его противоречий — это возможно
не иначе, как с помощью анализа дискурса цензора. Что мы
и попытаемся теперь сделать.
«Несмотря на несоответствие природе человеческого рода,
грех против природы, например дурное использование
совокупления, не будет противен природе индивида». Это
высказывание (№ 166) утверждает, что есть два
юридических порядка природы: один — для рода, другой —
для индивида, и это высказывание закрепляет возможность
их расхождения.
В глазах теолога abusus in coitu есть радикальная форма
отклонения: для него грех «против природы» — это всегда
грех против конкретной природы, нападение на
незыблемость и постоянство видов, грех, который с
необходимостью принимает определенную форму нарушения
естественной классификации. У естественного вида есть
определе-
160
ние, место в структуре мира. Он не может его оставить.
Зато индивид своим сексуальным поведением может
создавать естественный беспорядок, био-логический
анархизм. Именно такое нарушение естественного порядка
философ намеревается узаконить, признавая сексуальное
право индивида. В чем же разрушительная сила этого
утверждения? Что реально поставлено на карту?
Ответ
будет парадоксальным, если вместе с Ж. Ле Гоффом
поместить всякого философа под знак бродяжнического
натурализма. В действительности, то, что было заложено в
тезисе № 166, не было социальной апологией сексуального
беспорядка, а было — вопреки всем ожиданиям —
бесстыдством натуральной философии. В чем Тампье
упрекает философов, так это в высмеивании таксономии, в
признании за индивидуальным человеком власти нарушать
порядок природы, не греша, в простодушном отступлении от
всех определений. Стало быть, именно устанавливая
невинный грех против вида, философ, в глазах цензора,
грешит сам.
Определение рессаtum contra naturam создало историкам
средневековой мысли немало проблем. Видеть в этом
простое «беспорядочное» использование сексуальных
отношений, сверхтерпимость нравов — недостаточно.
Истинный грех заключается в изменении идеи природы, в
сведении «природы, такой, какой она представляется
теологу» к «природе на взгляд философа», редукции,
которая, принимая форму логической разочарованности
миром, позволяет затем наладить свободное движение
равнодушного к стеснению таксономии человека. Как раз в
этом смысле и именно на этом основании Фома Аквинский
определяет грех против природы как анархизм: он говорит
не о социальном анархизме а ля голиарды, а именно об
анархизме природном.
161
Для теолога «дурное
использование совокупления» не касается исключительно
совокупления мужчины с женщиной. Довольно
распространенные мастурбация, скотоложество,
гомосексуальность и содомия, victum contra naturam — это,
прежде всего, неуважение видового порядка, порядка
тождества и различия. Индивидуальное употребление секса
таким, как его видели философы, осужденные Тампье, было
основанием для разложения, распада естественной формы
общения, формы принудительной (поскольку она основная) и
основной (поскольку она базировалась на метафизическом
различении тождественного и иного). При теологическом
взгляде на сексуальность всякий сексуальный грех есть
грех против пола, это ошибка биологического синтаксиса,
ошибка, лишь умышленный характер свершения которой
позволяет характеризовать ее как ошибку моральную.
Для того,
чтобы ясно понять, в чем состоит здесь философский смысл
притязания природы индивида на ту главенствующую роль,
которую теология отводит природе рода, следует
внимательнее рассмотреть, чем для средневекового теолога
могло быть сладострастие, ибо, если «грех против природы»
— это форма сладострастия, то он, стало быть, не
исчерпывает все разновидности сладострастия, и наоборот,
будучи лишь формой сладострастия, он теологически должен
быть мыслим в точных концептуальных рамках.
Христианская традиция различает пять видов сладострастия:
простой блуд, прелюбодеяние, инцест, разврат и похищение.
Именно к этим пяти вариантам, упоминавшимся уже в XII в.
теологами (Петром Ломбардским) и юристами (Грацианом),
авторы XIII в. — например, Фома Аквинский — добавили
victum contra naturam. На каком же основании?
162
Томистская система сладострастия артикулировалась на
базе представлений о естественной семье, в конкретной
точке пересечения природы (как необходимости
произведения на свет потомства для размножения
человеческого рода) и культуры (как необходимости
воспитания потомства для формирования центральной
стабильной социальной структуры). Следовательно,
императив, регулирующий половую активность, с одной
стороны, и организующий теологическую мысль — с другой,
двойственен: во-первых, рождение детей и, во-вторых, их
воспитание. Сладострастие есть беспорядок,
расхолаживающий вдвойне, затрагивающий одновременно
репродукцию биологическую и репродукцию социальную.
Первый тип беспорядка как раз и есть «грех против
природы», который с самого начала препятствует рождению,
второй грешит не против природы, а против обстоятельств,
условий будущего рождения, или точнее, против ожидаемых
последствий: он обрушивается на то, что должно стать
будущим новорожденного. Дитя наслаждения, точнее, дитя
блуда, не сможет получить (ошибка «естественной семьи»)
правильного воспитания.
Пять
типов сладострастия, различаемых теологами,
соответствуют пяти способам вызывать в соответствии с
ними aвтоматическое лишение прав ребенка. Поскольку речь
идет о семье, все зависит от положения женщины.
Для
Фомы Аквинского женщины почти не имеют «экзистенциального»
выбора: они должны быть «детермированными или
детерминируемыми». Аристотель сравнивал «женский пол» с
«материей, стремящейся ко злу в качестве формы», то есть
к детерминации. Перенесенная в юридический план, эта
метафора обретает свой последний результат.
Детерминированная женщина — та, которая принадлежит
мужчине на законных, то есть супружеских основаниях, она
детерминируема, если ничто не мешает ей принадлежать
какому-либо мужчине.
163
Первый
вид сладострастия, блуд — это половые отношения двух
персон, не связанных никоим образом, ни
взаимоотношениями, ни отношениями с другими людьми:
concibitus soluti cum soluta. Сексуальное поведение не
состоящего в браке есть с необходимостью поведение
распущенное, потенциально неограниченное: его участники,
не связанные между собой, могут меняться. В таком случае,
логически модель свободного сексуального поведения есть
отношение с проститутками.
«Блуд есть
совокупление с публичными женщинами». Фома Аквинский
основывается на своем собственном языке, этимологии,
вписывающей преимущественное значение слова в
развертывание его истории. Слово fornicatio (первое
значение которого, в действительности, есть дествие по
сооружению, возведение арки) происходит, если вспомнить,
от fornix («свод, арка, пролет, крытый проход,
триумфальная арка») — изгиб свода или свод, получающее,
впрочем, у Горация и Светония значение «лупанара», «дома
терпимости», а затем — посредством метонимии — значение
«продажного мужчины».
Блуд, то есть совокупление
двух существ без привязанности, ведет свое название от
триумфальной арки, ибо именно в местах такого рода
встречались женщины, занимавшиеся проституцией.
В случае «недетерминированности» женщины создаются
условия для греха. На взгляд богослова, оба любовника
свободны, но женщина более чем свободна: она не
детерминирована, то есть ею не обладают законно. Урок
ясен: общение с женщиной перестает быть злом только
тогда, когда сама она - благо.
В других
обстоятельствах, в которые включена женщина, она
является объектом сексуальной активности (буквально «приведение
в надлежащую форму»), которая осуществляется не вне
права, а противоправно.
164
По мнению Фомы,
существует сексуальное использование недетерминируемой
женщины, а именно инцест, когда недетерминированность
зависит от кровной «близости» женщины или от ее
своячества, то есть от родства, разврат, когда
недетерминированность зависит от ее «чистоты» или ее «святости»,
иными словами, от ее девственности: stuprum был по сути
определен не как постыдный дебош или как криминальное в
целом общение (смысл, которым наделяется слово «разврат»,
stupre у Вольтера, им же введенное в оборот французского
языка), а очень точно и исключительно как «незаконная
дефлорация девицы».
Остаются случаи, при которых женщина может быть
детерминирована или уже детерминирована, но не мужем, а
кем-то другим, а именно: прелюбодеяние, каковое есть
пользование женщины, которой уже владеет муж по закону
брака, а, стало быть, женщины детерминированной,
похищение, каковое есть умыкание молодой девицы из дома
ее отца, где — не будучи детерминированной в строгом
смысле слова — она пребывала на его попечении в ожидании
брачной детерминации.
Очевидно, что в таком контексте требование права natura
individui не могло быть принято теологами. Однако надо
хорошо понимать, что нарушение биологического порядка
могло также считаться философски неприемлемым.
В своем
анализе греха против природы Фома Аквинский пытался
объяснить, в чем этот самый грех искажает половой акт: в
том, что он противопоставляется порядку, то есть
естественному завершению действия, подходящего роду
человеческому. Достаточно сказать, что в томистской
перспективе истинным обладателем, скажем, сексуальным
субъектом был мужчина — человеческий вид, — а не индивид.
Завладеть сексом для себя самого, таков, с его точки
зрения, грех, который он отыскивает во всех формах
victum contra naturam:
165
Во-первых, достичь поллюции,
не прибегая к совокуплению, с единственной целью —
испытать сексуальное удовольствие, есть грех порочный,
называемый некоторыми «мягкотелостью». Во-вторых,
достичь поллюции, совокупляясь с представителями другогo
вида, то есть осуществить то, что называется «скотоложеством».
В-третьих, достичь ее посредством совокупления, но не с
представителями требуемого пола, а, например, «мужчине с
мужчиной, женщине с женщиной», что называется грехом
содомским, как об этом говорит апостол. В-четвертых,
добиться ее, совокупляясь неестественно, прибегая к
неподобающим способам или как-то еще, то есть
отвратительно и по-скотски.
Следовательно, для теолога скотство имело два
смысла: с одной стороны, сексуальное общение между
видами, «вещами» (res), принадлежащими разным классам (то
есть скотоложество), с другой стороны, употребление
неестественных техник и инструментов (то есть скотство в
значении зверства). Первое нарушает порядок природы,
второе извращает его. Следует подчеркнуть, что взгляд на
половые отклонения, предложенный здесь, не совпадает с
таковым у Аристотеля. Для Стагирита зверство означает в
первую очередь антропофагию, то есть:
Существо женского пола, о
котором рассказывают, что оно, взрезав беременных,
пожирает детей; или тех, кто наслаждаются (как
рассказывают о некоторых из дикарей, живущих у Понта)
сырым или человеческим мясом; или тех, кто одалживают
друг другу детей для праздничной трапезы; или то, что
рассказывают о Фалариде.
Это аристотелевское определение первоначального
полового отклонения более менее ясно служило для отличия
состояний зверства от состояний «абсолютно»
патологических, — например, умопомешательства человека,
«принесшего в жертву и съевшего свою мать, или раба,
съевшего печень товарища по рабству», — состояний,
отличных от тех, что стали результатом «дурных привычек»,
как, например:
привычка выдергивать волосы
и грызть ногти, а также уголь и землю, добавим к этому
любые наслаждения с мужчинами.
166
Аристотелевский переход от антропофагии к
гомосексуальности обозначает крайности отклонений,
выделяя патологическое звероподобие. Фомой Аквинским он
не воспроизводится.
Для
Аристотеля, у которого секс появляется лишь в конце
длинной цепи трансгрессий связи тождественного и иного,
речь идет о столкновении культуры и натуры, при котором
оппозиция «сырого и жареного» важнее, чем сексуальное
поведение. Для Фомы это не так. Если для теолога
гомосексуальность — это несомненно извращенность, то для
Аристотеля, не вписывавшего ее в порядок pollutio, это
лишь дурная привычка, характеризующая, к примеру, «тех,
кто с детства подвергался насилию». Иными словами,
гомосексуальность не является свидетельством
невоздержности:
Тех, у кого причиной [известного
склада] является природа, никто, пожалуй, не назовет
невоздержным, например, женщин за то, что в половом
соединении не они обладают, а ими...
Аристотелевская гомосексуальность, уподобленная пищевому
замещению, отличается от зверства тем, что она
ускользает от ужасной трагедии «сырого и жареного»,
сохраняющей все структурные черты мифа (от полого
медного быка, в котором Фаларид, тиран Аграганта, жарил
живьем своих врагов, до каннибалического пиршества
дикарей у Понта). Тем не менее, сама артикуляция
антропофагии и гомосексуальности является переходом к
крайности полярной структуры телесного удовольствия, как
его понимал Аристотель. Для него:
167
одно — вещи необходимые, а
другое само по себе заслуживает избрания, но допускает
нарушение меры, причем необходимое относится к телу (под
этим я имею в виду то, что связано с пищей и любовной
потребностью, и подобные телесные [надобности], с
которыми мы соотнесли распущенность и благоразумие).
У Фомы
Аквинского, напротив, грех плоти касается не мяса, а
спермы. Невозможно также сказать, что плотское заменило
для него телесное. Pollutio, то есть выброс спермы, —
что, собственно говоря, не является ни наслаждением, ни
удовольствием, — выступает здесь на первый план.
Томистский образ гомосексуалиста увязывается не с
образом человека, грызущего землю и ногти, а с образом
субъекта, проливающего свое семя на землю. Таким образом,
парадигмой греха против природы является грех Онана, а
не ужасная жестокость Фаларида, этого «повара» с Сицилии.
ВОЗДЕРЖНОСТЬ И ВОЗДЕРЖАНИЕ
«Воздержность по сути не является добродетелью».
«Полное воздержание в половом отношении угрожает
добродетели и роду человеческому». Философская критика
воздержности и полового воздержания,
засвидетельствованная сентенциями 168 и 169, проводилась
по двум фронтам: критика индивидуальной этики,
вытекающая из признания юридического порядка natura
individui (выск. 166), критика сексуальной этики, в
которой аргумент сохранения рода, впоследствии
использованный Фомой против философов в своем анализе
тсшт vicium contra naturam, будет повернут этими же
философами против тех, кто придерживался христианской
морали.
168
Абсолютное воздержание от половых отношений
полностью противоречит естественному праву, поскольку
воздержание угрожает размножению человеческого рода. Эта
«очевидная истина» рождает парадокс. Теологи, противники
греха против природы, не могли, принимая во внимание
воздержание, взывать к принципу, на который они
ссылались, выступая против сексуальных отклонений — «порядка
природы». У философа, обезоружившего противника,
оказались на руках все козыри, позволявшие разоблачить
воздержание как противоестественную практику и
представить содомию и воздержание как структурно
равнозначные, поскольку результат их действия одинаков.
Не
является ли аристотелевским философское приравнивание
полового воздержания ко греху против природы? Чтобы
ответить на этот вопрос, следует возвратиться к текстам
и попытаться распутать сложный клубок философской
доктрины добродетелей — вопрос, включающий знание того,
какая возможная связь объединяет по сути различные на
вид проблематики воздержности и полового воздержания.
Выражение из тезиса 168 о том, что «воздержность в
сущности не является добродетелью», — это попытка
придать тезису внешний, сугубо случайный моральный
характер. Такое обесценивание воздержности бесспорно
восходит к Аристотелю.
У Стагирита воздержность (εγκράτεια)
и невоздержность (ακρασία)
своеобразно отличаются от проявлений твердости и
расслабленности. Основание этого различения лежит в еще
более радикальном противопоставлении: властвовать или
быть подвластным, сопротивляться или не сопротивляться.
Хотя такая классификация кажется построенной на
противопоставлении удовольствия и страдания (воздержность
имеет объектом
169
удовольствие, твердость, стойкость или выдержанность
имеет объектом страдание), в целом же различие, в конце
концов, стремится зафиксироваться в более тонком
уравнении: воздержным является тот, кто властвует над
вожделением чрезмерных удовольствий, «стойким» или
скорее «выдержанным» — тот, кто сопротивляется страданию,
порожденному неудовлетворением своих естественных
желаний.
Определяемая таким образом воздержность не
имеет у Аристотеля некой абсолютной этической ценности.
На его взгляд, это говорит о том, что философская
добродетель, высшая добродетель есть великодушие,
благородство.
Аристотелевское определение
μεγαλοψυχία — «быть достойным вещей великих и
самого себя считать достойным их» — ставит его
значительно выше воздержности и выдержанности, кои, по
его собственному выражению, суть лишь «полудобродетели».
С другой стороны, поскольку благородство противостоит
христианскому смирению (на языке Аристотеля это означает
«малодушие», то и философическая добродетель
располагается вне христианского понятия о воздержности.
Денонсация continentia в высказывании 168 и humilitas в
тезисе 171 и 170 образуют систему, которая вначале никак
не была связана с сексом.
Природная ориентация философской критики воздержности —
так, как она артикулируется в syllabus Этьена Тампье, -
является не половой моралью, а просто философcкой этикой.
Если аристотелизм не сделал воздержность полноценной
добродетелью, то вовсе не потому, что она по существу
касалась сексуальности, - дело не в этом, а потому, что
в своей перспективе властвование над внешними
удовольствиями лишь наполовину сравнимо с высшим
обладанием, благородством. Для аристотелика «проблематика»
воздержности легко закрывается: способность воздержного
преодолеть в себе «настойчивое желание испить приятный
напиток» безусловно значимо, в любом случае она лишь в
малой степени соотносится с автаркией великодушного.
170
По очевидным причинам эта иерархия
добродетелей лишь частично обнаруживается у теологов.
Фома Аквинский следует Аристотелю, когда защищает его,
говоря, чтo воздержность «не дотягивает до совершенства
понятия моральной добродетели»: изображаемая им картина
несовершенства всякого «господства» предстает, впрочем,
вполне аристотелевской, так как Фома показывает, каким
образом «ощутимые желания» и «страсти, стремительно
восстающие против разума», будучи сдерживаемы, никогда
не из-
водят того, кто их сдерживает. Следовательно,
воспринимая текст буквально, Фома соглашается с
аристотелевским мнением о воздержности как о
полудобродетели и — это следует подчеркнуть, — тем самым
он тоже подпадает под кулак епископской цензуры. Зато
все меняется, когда он обращается к вопросу о сексе.
Действительно, здесь теолог отыгрывается, и его позиция
— перед необходимостью различать воздержность «аристотелевскую»
и воздержание половое — становится совсем иной.
ВОЗДЕРЖАНИЕ И БЛАГОРАЗУМИЕ:
ОБЩАЯ БЕСЧУВСТВЕННОСТЬ
Когда Фома рассуждает о вопросе соотношения воздержности и
благоразумия, σωφροσύνη
(общем месте античной морали), он старается
придерживаться невозможного: поступать одновременно и
как христианин, и как философ-аристотелик. Однако сама
его формулировка проблемы выглядит более христианской,
чем аристотелевской, так как она приводит его к
радикальному различению полового воздержания и просто
воздержания. Такое разделение порождает новое деление,
перераспределение ценностей. Если воздержность
интерпретировать как половое воздержание— «избегание
всяческих плотских удовольствий», —
171
то она берет верх над благоразумием, «как девственность
возвышается над целомудрием». Зато в аристотелевском
значении термин «воздержность» менее значим, чем «благоразумие»:
благоразумный подчиняет свои чувственные желания,
воздержный по-прежнему одержим вожделением.
Единственное разделение, идущее вразрез со строгим
намерением Аристотеля, для которого воздержность
индифферентно затрагивает то, что он сам называет «наслаждением
от вкушения пищи» и «плотскими наслаждениями», одним
словом, — наслаждения чувств. Разделение, которое
оказывается необоснованным, опасно также самим своим
притязанием определить естественные устремления и
склонности как отражение некой иерархии, составляющей
естественный порядок страстей.
Действительно, парадокс обнаруживается незамедлительно.
Его можно сформулировать так: в каждом индивиде имеется
два сорта естественных наклонностей, имеющих
иерархическую организацию по их назначению, питание — на
более высоком уровне, сексуальность — ниже. Индивид как
таковой не имеет другой естественной наклонности, кроме
той, которая ведет к его собственному сохранению. Стало
быть, для Фомы наслаждение, требуемое природой для
индивида как индивида, с необходимостью связано с одним
назначением — питанием. Но у каждого индивида также есть
наклонность, относящаяся к сохранению рода. В этом
случае наслаждение, требуемое природой, связано с
половым назначением — наслаждением второстепенным,
поскольку индивид, само собой разумеется, может
воздерживаться от всякой сексуальности, не угрожая
своему собственному сохранению. Неудобство такого
распределения, этой уравновешенной пары, состоит в том,
что, по свидетельству самого теолога, сексуальное
удовольствие является более сильным, чем удовольствие от
вкушения пищи, и
172
что различие в интенсивности само есть проявление
порядка, иными словами, естественной иерархии, на
которую постоянно ссылается Фома, — порядка, в котором
сохранение рода всегда представляется целью естественно
высшей по отношению к цели сохранения индивида. Именно
это противоречие теологического дискурса лежит в основе
раскола сторонников высказывания 169, утверждающих, что
полное воздержание от половых отношений не только
противоречит интересу рода, но еще и вредит добродетели
того, кто его практикует. Резкий перелом, общее
наступление.
Теологи хотели различать «аристотелевскую» воздержность
и половое воздержание, на что им был ответ —
безотносительно к Аристотелю, — что половое воздержание
есть не только «полу добродетель» (как всякая форма
воздержания), но просто-напросто помеха для добродетели.
Они желали обесценить сексуальное, ставя его в
зависимость от необходимости самосохранения, на что им —
не без ехидства — возражали, что даже сам природный
порядок требует его первенства. Доказательство легкое и
очевидное: если сила сексуального наслаждения соразмерна
природной целесообразности полового акта, то воздержание
от необходимого для сохранения рода акта должно вызывать
состояние высшей фрустрации при неудовлетворенности «индивидуальных»
желаний.
Моральные затраты сексуальной неудовлетворенности, стало
быть, всегда наиболее важны. Стойкая неудовлетворенность
желания преодолеть голод не имеет этических следствий,
хуже того, она влечет за собой смерть индивида, а не
утрату его добродетели, тогда как постоянное
неудовлетворение сексуального желания имеет, напротив,
максимум этического значения. Оно само рождало
архитипическую форму морального конфликта, так как оно
позволяло индивиду жить, но постоянно разрывало его
неудовлетворенностью.
173
Таким образом, философ загоняет теолога в ловушку
аристотелизма, зажимая его между натурализмом и моралью
узкой среды, которые не противостоят друг другу, а идут
в ногу. Настоящий «натуралист» — это не голиард, это
человек равновесия, тот воздержный, в котором Ж. Ле Гофф
напрасно видит всего лишь «обуржуазивающегося» героя,
словно следовать природе заставляло бродяжничество, а
искать равновесия вынуждало «мелкое самоотречение». Для
философа-аристотелика первое правило этики заключается
не в выборе «середины», будь она даже «золотой», но в
выборе меры. Добродетельный должен «во всем
придерживаться меры». Именно таково основание
воздержности.
У
воздержности, как ее представлял себе Аристотель, есть
два врага: избыток и недостаток.
Тот, кто вкушает от всякого
удовольствия ни от одного не воздерживаясь, становится
распущенным.
Точно так же тот, кто «сторонится как неотесанный
всякого удовольствия, [становится] каким-то
бесчувственным». Такие люди «вряд ли существуют», и
поэтому, как объясняет Аристотель, им не нашлось
названия. Он предлагает называть их «бесчувственными».
Бесчувственность, дословно анестезия, означает также
глупость (таков смысл слова у Теофраста), а, стало быть,
для Аристотеля она — худший из пороков. Равным образом
бесчувственность, собственно говоря, «безобразна»,
поскольку в ней «нет ничего человеческого». Она также
трудно представима в реальной жизни: она свойственна
некоему комедийному персонажу, непригодному к жизни в
обществе, и является особенностью кого-то, кто «очень
далек от того, чтобы быть человеком», кого-то совершенно
«безнравственного».
174
На
взгляд философа, «прекращение любого сексуального
наслаждения» не может быть ничем иным, как общей
бесчувственностью: полностью воздержный является
полностью неудовлетворенным, недовольным мужланом.
Именно такому бесчувственному Аристотель
противопоставляет воздержного как человека золотой
середины и равновесия, который может быть всем, чем
угодно, но только не «посредственным».
Идеал
золотой середины, «срединности» несет в себе в наше
время нечто раздражающее — особенно когда реклама в духе
масс-медиа трансформирует его в своего рода рецепт,
предписывающий «потреблять, но в меру». Однако такое
фармацевтическое определение воздержности изрядно
смущало средневековых теологов. Утверждение может
удивить, если следуешь Ле Гоффу, который в принятии
aurea mediocritas усматривает первый признак измены
клириков, «сужение горизонта», «гибель праведных порывов».
Зато оно становится полностью оправданным, когда
начинаешь понимать, что «золотая середина» не есть ни
простой признак бегства, ни проявление сплочения или
социального примирения. При такой рецептуре все же надо
представлять, что во второй половине XIII в. содержание
понятия носило характер по существу наступательный или,
точнее, угрожающий. Короче, следует учесть, что травяные
отвары тоже бывают ядовитыми.
Сколь бы удивительным это не казалось, но
аристотелевская теория срединности представляла реальную
и конкретную угрозу христианской теории добродетелей. В
чем же?
В том,
что за рамками полового воздержания она, по-видимому,
покушалась на само понятие «девственности».
Мало кто из средневековых авторов категорически объявлял
девственность пороком. Сексуальное учение Аристотеля —
если будет позволительно так назвать некоторые замечания
относительно общения с проститутками или относительно
рукоблудия, коими пестрит Политика, — не раскрывает сути
175
вопроса. Как бы то ни было, его осуждение «порока
бесчувственности» в Этике не содержит прямых намеков на
девственность. На пороге XIII в. большинство
комментаторов Сентенций Петра Ломбардского обсуждали,
однако, «философскую практику девства» как если бы речь
шла о подлинной аристотелевской теме. Факт
знаменательный и загадочный.
Зачем было упорно сражаться с несуществующим учением?
Зачем было приписывать аристотелизму квазиметафизическое
отвращение к целомудренным, если тексты Стагирита никак
не демонстрировали этого? Ответ прост: поскольку это
следовало придумать, поскольку у богословов были их
собственные проблемы, они следили за своей территорией и
заселяли ее по-своему усмотрению, поскольку
средневековые философы-аристотелеки не следовали слепо
Аристотелю и готовились (в шестидесятых годах XIII
столетия) изложить новый принцип аскетизма — аскетизма
философского, частично оторванного от Стагирита, но
потенциально способного соперничать с аскетизмом
христианским.
Фома Аквинский допускал денонсирование чувственной
анестезии, но отвергал ее применимость к девству. Такая
позиция явилась точкой отсчета его системы защиты,
судьба которой оказалась крайне парадоксальной. Но эта
система, во всяком случае, апеллировала к некоторой
позитивности наслаждений несексуальных. Действительно,
для Фомы девство частично оправдывалось несовместимостью
с иными, чем «наслаждения Венеры», удовольствиями, к
тому же оно могло выбираться рационально, по
предписаниям «честного разума». Чтобы сделаться понятным,
он отважился на такое сравнение: никого не удручил бы
рыцарь, который отказался от любой половой связи, дабы
больше заниматься делами военными, зачем же в таком
случае делать порок из девственности, если она позволяет
заниматься делами божескими? Такой воинский аргумент был
вполне приемлем для христианина
176
— христианская жизнь походила на битву. Был ли он так уж
неприемлем для философа? Вряд ли. В действительности,
томистский тезис имел неожиданные следствия, к оценке
которых мы еще вернемся. Забегая вперед, скажем, что,
вступая на путь рационального аскетизма, Фома Аквинский
частично следовал идеалу «золотой середины». Перед ним
возникала опасность увидеть, как философ присваивает ряд
ценностей, традиционно связанных с христианской идеей
девства. Философская жизнь и жизнь христианская, далекие
от противостояния именно на этой почве, подвергались
опасности сойтись в любой момент. Как раз осознавая
такую опасность, Джованни Фиданца — святой Бонавентура —
нашел великолепный предлог предотвратить ее, оправдывая
Аристотеля и набросившись на Штауфена. По его мнению,
именно врач Фридриха II если не придумал, то, по крайней
мере, популяризировал «аристотелевский» тезис, согласно
которому девственность могла быть лишь формой
бесчувственности. Стало быть, борьбу надо вести не с
самим Аристотелем, а с императорскими
агентами-аристотеликами. Все же наивность филолога имеет
свои пределы, а теолог — свои задние мысли. Если он
спасает Аристотеля, то делает это для того, чтобы
быстрее отступиться от него, скажем так, — чтобы
высмеять его. «Неаполитанскому» усвоению девственности и
анестезии Бонавентура противопоставляет аргумент,
направленный против самого понятия «срединности»: если
спать со всеми женщинами — грех от излишества, а не
касаться ни одной из них — грех от недостатка, то «золотая
середина» может заключаться лишь в том, чтобы спать с
половиной из них — задача трудная и, безусловно,
утомительная.
177
Превращая
сексуальную активность в рассудочную деятельность, или,
лучше сказать, в активность абсурда, высмеивая в
приведенном замечании понятие «срединности», Бонавентура
на несколько лет опередил открытие истины дона Жуана. Но
каково же было его настоящее намерение? Думаю, можно
было бы сказать, что он хотел дискредитировать парижских
«артистов», приписывая врачу ненавистного императора
заблуждение, в котором Аристотель — их учитель во всем —
был неповинен. Такая «таможенная очистка» философии,
via Неаполя не сможет, тем не менее, ни удовлетворить
нас, ни рассеять подозрение, о котором нам, наконец,
следует сказать.
Где, в
конечном счете, доказательства того, что денонсация
девственности, при недостаточной аристотелевской
аргументации, в действительности открыто признавалась,
по крайней мере, парижскими философами, университетскими
магистрами, «интеллектуалами», со знанием дела
осужденными Этьеном Тампье? На чем основывалось его
свидетельство? Была ли хоть малейшая видимость того, что
у философов и теологов XIII в. действительно были
противоположные взгляды на вопрос о девственности?
Епископ Парижа хочет, чтобы мы так считали. Бонавентура
указывает нам на явный след. Является ли это основанием,
чтобы последовать за ним?
Наш ответ гласит: «Нет».
ЦЕЛОМУДРЕННЫЙ ФИЛОСОФ ИЛИ СТРАХ КСАНТИППЫ
В
традиционной историографии Сигер Брабантский — это
архетип средневекового философа, соответственно Абеляр —
влюбленного философа, Фридрих II, стало быть, —
философа-короля. Один был убит; второй оскоплен, избежав,
вероятно, еще нескольких ударов кинжалом или отравлений
ядом; у третьего была прервана династическая линия (в
несколько лет его многочисленное потомство было стерто с
лица земли: королевство Сицилии перешло к династии
Анжуйской, а затем к Арагонской).
178
Если можно
рассматривать литературный штамп «кары Фридриха» как
избыточную метафору, неоспоримо вызывающую повторную
смерть, замедленное угасание (посмертное одобрение было
единственно соответствующим монарху, задавшему слишком
много вопросов и «детерминировавшему» слишком много
женщин), то невезение Абеляра и Сигера менее
доказательно. Однако эти две опалы становятся более
понятными, если рассматривать их истории в связи с
партнерами наших героев. Абеляр и Сигер были не одни,
каждый из них является нам об руку со своим партнером:
для первого таковым выступает Бернард Клервоский, для
второго — Фома Аквинский. В структуре актов
назидательной истории философ всегда выступает как
антисубъект. Если «артист» XIII в. точно поддается
определению за счет приведения его к повиновению, то
историк философии должен задаться вопросом: за счет чего
же держались немыслимые сценарии, скроенные их
противниками-теологами? Даже если задача кажется нам
несколько преувеличенной, все же следует согласиться на
полицейские методы и последовать примеру Бернарда
Клервоского, рассматривавшего в своем Трактате против
некоторых заблуждений Абеляра относительно философа «то,
о
чем он думает, то, чему он обучает и то, что он пишет».
А теперь
вновь вернемся к половой морали и посмотрим, что наш «философ»
об этом сказал. Итак, берем два вопроса: один идет от
Сигера, это вопрос о философском статусе целомудрия,
другой — от Абеляра в формулировке «является ли грехом
сексуальное удовольствие?».
Сигер Брабантский оставил нам некоторое число вопросов о
морали, вероятно обсуждавшихся в 1274 г., то есть тремя
годами ранее появления syllabus Этьена Тампье. Вопрос
IV касался девственности, но касался неожиданно или даже
«обманчиво», словно, следуя «естественной» наклонности
проблематики, с его помощью просто хотели отождествить
философию и либертинаж. Речь шла о том, какое положение
наилучшим образом соответствует философу — девственность
или супружество? Магистр искусств, Сигер, не мог в
качестве такового высказываться на тео-
179
логические темы в соответствии со статутом, вышедшим
двумя годами ранее, 1 апреля 1272 г. Перенося на
философа тяжесть вопроса, поставленного этикой Первого
послания к Коринфянам, брабантский магистр,
следовательно, оставался в рамках своей дисциплины,
согласно призыву того времени, регулировавшему работу
всех артистов. Профессиональное ограничение, которое
могло стать довольно умелой стратегией, он сумел
принести в жертву философскому либертинажу. Если философ
унижает себя, воздерживаясь от любого общения с женщиной,
то его неудачу легко перенести на образцового
христианина. Однако надо поумерить свой пыл. Сигер
действительно остается на своем месте: его партнером по
дискуссии был Аристотель, и спорит он именно с ним, а не
с апостолом Павлом. Результат этой неожиданной дуэли,
ясное дело, был поразителен для него самого, ибо против
всякого ожидания, против всякого исторического «правдоподобия»,
вы не найдете воинствующего брабантского магистра рядом
с Аристотелем и Фридрихом II из-за бог знает какой формы
свободной любви, бог весть какой помеси «натурализма» и
«сексуального бродяжничества»: Сигер Брабантский будет
рядом с Этьеном Тампье. Иными словами, не взирая на то,
что нам советует цензура, у философа и цензора здесь
одна точка зрения.
Вопрос,
обсуждаемый Сигером, был предложен для обычной,
проводимой посредством рro и соntrа дискуссии — в пользу
брака философов выдвигались два «аристотелевских»
аргумента. Первый нам уже известен: девственное
состояние «порочно», поскольку оно расходится с понятием
«золотой середины» — прямая отсылка к аристотелевской
теории «бесчувственности», повторяемой точь-в-точь:
Тот, кто избегает всех
чувственных удовольствий и воздерживается от любого вида
наслаждений, является
ни кем иным как совершенно бесчувственным неотесанным
деревенщиной.
180
Второй также известен нам: девственное
состояние противно природе. Естественное право является
тем, чему учит нас сама природа, девственность есть
нарушение права, так как согласно естественному праву «человек
склонен к сохранению своего рода».
Хотя
это и может показаться странным, ответ Сигера на
теологический вопрос о сексе был философским словом для
защиты девственности', цель философской жизни состоит в
обретении мудрости, «познании истины», то есть — на
высшем уровне — в познании Бога, иными словами, в
естественной теологии. Моральные добродетели подчинены
добродетелям интеллектуальным, вся философская жизнь
должна согласовываться в соответствии с ее конечной
целью — теологическим созерцанием космоса. В таких
условиях философ должен императивно выбрать свой способ
существования, как можно меньше отдаляющий его от
интеллектуального совершенства, к которому он стремится.
Для Сигера, как и для Боэция Дакийского, философ — это
настоящий интеллектуал, то есть человек ума, человек
мысли, жизнь которого протекает в «теоретической
мудрости»: «теория», прославленная Аристотелем в Х книге
Этики как конец человеческого существования. На взгляд
Сигера состояние, наилучшим образом согласуемое с таким
изысканием мудрости, — это ststus virginalis, впрочем, и
не сам по себе, и не абсолютно, но в большинстве случаев.
Дабы подтвердить этот статус, Сигер не может делать
прямые заимствования у Аристотеля. Следовательно, он
будет осуществлять свой поиск в менее далеком прошлом,
даже просто-напросто вне философии. Именно поэтому он
181
отыскивает интонации Элоизы и разоблачает в свою очередь,
он, которому не была ведома вся тяжесть ее положения, он,
которого ничто не давило — горькое удовлетворение,
жалкое ликование домашней жизни. Как ужасен этот женатый
человек! «Будничные заботы» обременяют мышление, надо
заниматься детьми и супругой. Заурядность, скука,
хлопоты, беспокойство: вопрос об
удовольствии не встает. Но встает ли
все же вопрос о девственности? Речь идет скорее о
целибате. Как интеллектуал, как философ Сигер испытывает
страх Ксантиппы. Тем не менее, он ничего не предписывает:
целибат невыносим всем, несовершенство человека состоит
в том, что простое благо не может всякий раз становиться
его собственным благом. Так считалось еще в Греции, и
это незаметно перешло к Павлу. Остается опровергнуть «аргументы
Аристотеля» , противоречащие девственности. Борьба
против аристотелизма? Нет, если думать, что Аристотель
никогда не нападал на девственников. Таким образом,
затевая полемику, Сигер намеревался лишь найти с помощью
своего учителя наилучший способ осуществления
аристотелевского идеала. Довольно своеобразный выход. В
целибате не было ничего предосудительного с философской
точки зрения, ибо status virginalis не расходится с
представлениями о золотой середине. В самом деле, с
одной стороны, он «согласуется с требованиями честного
разума», с другой стороны, не является полным отречением:
половое воздержание не означает отказ от всех
чувственных наслаждений. Неожиданный исход дела! Вот так
Сигер переносит на философа то, что Фома Аквинский
негласно относил на счет монахов и «благочестивых
девственниц», более того, так он слово в слово
перелагает Сумму теологии! Не будет ли такое искажение
текста «аверроизмом»? Вполне возможно. Допустим, что
результатом этой операции будет все, кроме «либертина»,
допустим также, что такая постановка вопроса могла
беспокоить теолога, усматривавшего в этом нечестную
конкуренцию, грозное утверждение иного пути аскетизма —
философского и (почему бы нет?) не церковного. Такова
была истинная ставка осуждения 1277 г. в плане
сексуальной этики.
182
Не следует ли после этого ответить на
«аргумент Аристотеля»?
На этот раз Сигер гораздо непосредственнее излагает суть
дела. Скинув девическое платье, он облачается в тогу
патриция.
СЕБЯЛЮБ И АРИСТОКРАТ
Тон обращения меняется. Биологически философ
обладает неотъемлемым правом на себялюбие, он
беспрепятственно может не утруждать себя любовью:
природе надобны не все ее сыновья. Естественное право не
требует от каждого личного участия в сохранении
человеческого рода. Подавляющее большинство людей таково,
что они могут воспроизводиться без того, чтобы и философ
был занят этим.
Когда естественное право
обязывает к некой цели, в осуществлении которой может
участвовать не каждый, то невозможно считать, что по
тому же праву каждый обязан содействовать этому
осуществлению. Понятно, что сохранение человеческого
рода возможно и без того, чтобы каждый человек в
отдельности придавался сексуальным наслаждениям.
Является ли такой аскетизм философской формой энкратизма?
Можно было бы попытаться усмотреть в этом жизненный
символ средневековой христианской философии, поскольку
все, кажется, указывает на то, что философская жизнь для
Сигера была преобразованием христианской философской
морали; поскольку мы только что видели, что аргументы,
выдвинутые им в пользу девственности, были заимствованы
у Фомы, который признавал почти воинской
идею «богословской обязанности», исполняемой
незначительным числом созерцателей ради всего
человечества. Однако следует поторопиться, чтобы усвоить
оба дискурса. У них одна форма, одно очевидное
содержание. И благодаря этому самому «одному» они не
слишком соперничают между собой.
183
Если описание философа, по Сигеру, кажется
идентичным идеям, исповедуемым теологами — и даже
епископом, — то следует обратить внимание на то, что
намерение, коим преисполнен Сигер, разнится с таковым у
теологов, и что как раз в этом и состоит их
соперничество.
При всех их
различиях тезис Сигера был и остается тезисом
аристотелевским. Мы сказали бы, что это апология
добродетельного себялюбия, которая предполагает чисто
философскую концепцию человеческой гуманности.
Если
угодно, подлинная стратегия Сигера заключается в том,
чтобы перевести аристотелевскую теорию себялюбия в
сексуальный план и не переносить аристотелевский идеал
теории на христианскую половую мораль.
Для
Сигера сексуальная потребность не есть необходимое
условие умственной жизни, условием, более подходящим для
независимости мышления, он считает целибат. Аристотель
полагал, что философ должен избегать «экстаза» (εκστασις),
то есть нарушения, крайности, создающей препятствие в
моральной жизни. Настоящий философ — это «себялюб», у
него есть право любить самого себя. Далее, есть два
сорта себялюбов: себялюб обыкновенный, желающий все
делать ради самого себя, и себялюб добропорядочный,
который «совершает поступки во имя прекрасного — и тем
больше, чем он лучше... а своим пренебрегает».
Подлинным
себялюбом будет тот, кто «угождает самому главному в
себе, во всем этому повинуясь», — уму, мысли. У каждого
человека свой собственный ум. Добропорядочным себялюбом
будет лишь тот, кто действительно любит самого себя,
поскольку любит свою мысль, которая и «есть он сам»;
тогда как дурной человек, обыкновенный себялюб, любит
только низменную часть своей души, которая «не есть он
сам», и следовательно, сам того не ведая, «ненавидит
самого себя». Определения настоящего себялюба и философа
— синонимы.
184
В качестве добродетельного себялюба философ выступает
прототипом человека подлинно свободного, благородного
человека, который сообразуется лишь с указаниями своего
ума и подчиняется только ему одному. Именно в этом
состоит философский смысл истинной воздержности.
Воздержным будет не тот, кто обуздывает свои страсти, но
тот, в ком разум усмиряет их, ибо воздержный, как всякий
человек, не имеет иного «себя», кроме ума, но в отличие
от обыкновенного человека — он это знает.
У
Сигера φιλότης — это,
стало быть, то, что придает истинный смысл философской
апологии воздержности, обосновывающей целибат философов.
Выбирая самого себя, философ выбирает наилучшее, то есть
наилучшую часть себя самого. На практике это равносильно
тому, что он действует «ради нравственно прекрасных
поступков» там, где другие люди довольствуются «деньгами
и наибольшими почестями». Если он приносит себя в жертву
чему бы то ни было, доходя даже до добровольной смерти,
то делает это из духа соперничества, чтобы превзойти
другого в добродетели, чтобы испытать «сильное
удовольствие за короткий срок». Аристотель ставит это
качество несравнимо выше «удовольствия слабого за долгий
срок», поскольку, как он говорит в Никомаховой этике:
Год прожить прекрасно [предпочтительнее
для добропорядочного человека], чем много лет — как
придется, и один прекрасный и великий поступок он
предпочтет многим, но незначительным.
185
Таким
образом, пятый вопрос из сочинения Сигера Моральные
вопросы не случайно посвящен себялюбию ( «Можно ли
других любить больше, чем себя самого?»). Моральные
вопросы IV и V излагают программу.
«Недобрый
человек не любит самого себя», лишь блаженный способен
получать удовольствие от себя самого, только он может
желать «сожительствовать с самим собой». Есть некое
себялюбивое сожительство, которое знаменуется
отсутствием страдания: философом является тот, кому не
работается при «раздоре ума и желания», они согласованы
в нем самом, ибо «с кем же человек мог бы быть соединен
более, как не с самим собой?» Если «любовь — это вид
единения», то именно в интеллектуальной жизни, иными
словами, в жизни ума человек обретает свое истинное
благо, поскольку он обретает самого себя:
Любить самого себя, стремясь
к внешним благам, — дурно и достойно позора. Любить
самого себя, ища благо в мысли, — хорошо и достойно
похвалы.
Выход
интеллектуала как социальной фигуры не отделим от
изобретения новой формы благородства, благородства ума,
которая выше благородства крови. Таков результат
философского прочтения текстов Сигера.
Целомудренный, себялюбивый, благородный или, скорее,
облагороженный за счет выбора той божественной части,
которая есть в нем, — мысли, сигеровский «интеллектуал»
есть в полном смысле слова интеллократ. В нем нет
никакого парадоксального торжества энкратизма, никакого
сексуального пессимизма, никакого клерикализма, а есть
повторение, манифест той интеллектуалистской тенденции
греческой философии, имя которой «аристотелизм». Именно
эту жизненную программу будет прославлять Данте в своем
Пире. Это устав радикального аристотелизма.
186
СЕКСУАЛЬНОЕ НАСЛАЖДЕНИЕ
Писавший в XIII в. Сигер Брабантский был столь же далек
от Абеляра, как могут быть отдалены друг от друга два
геологических периода. Мало знавший Аристотеля XII век
не мог отвечать за философию в целом. Образ философа был
перенят из патристики — компилятивный портрет,
изображавший противника если не полностью обезвреженным,
то, по крайней мере, низвергнутым. Монастырская школа
Петра из Элии, Проповеди на «Песнь песней» Бернарда
Клервоского говорят нам о главном: философы — «это ткачи
паутины», «их водитель — Дьявол». Несколько ранее уже
говорилось о том, что в своем известном поношении
Абеляра Бернард Клервоский упрекал его не за то, что тот
восхвалял философскую жизнь, а лишь за то, что он
применил методы диалектики к рассмотрению вопросов веры.
Видимо, тому пришла пора.
Но бургундец все говорил напрямик. Абеляр — это зло.
Гордец, богохульник, безумец, фантазер, этот «второй
Аристотель» пожелал создать некое богословие, но
произвел лишь пустословие. Он свел веру к мнению, не
ведая, что «если наша вера сомнительна, то и наша
надежда тщетна». Он пожелал «из Платона сделать
христианина», тем самым «он выказал себя язычником». Он
считает, что дал новое откровение, которое на самом деле
«было ничем иным, как краденой водой и ворованным хлебом».
Он «пожелал говорить о своем собственном вкладе, хотя
говорить, согласуясь лишь с собственным мнением, —
отличительная особенность лгуна», а «церковь вовсе не
нуждается в пятом Евангелии». Он «обратил в смех и
обошелся безрассудно с
тем, что является самым святым и наиболее духовным в
вере». Здесь можно прервать список обвинений и перейти к
вердикту:
187
Что же будет самым
невыносимым в его словах? Богохульство? Гордыня? Его
бесстыдство или его безбожие, которое мы расцениваем как
наиболее преступное? Разве уста, позволяющие себе
глаголить такое, не заслуживают, чтобы их, наконец,
захлопнули ударом палки, а не принудили бы замолчать с
помощью опровержений, проводимых по всем правилам? И не
должно ли всем поднять на него руку, ибо он сам
осмелился вознести ее над всеми?!
Известно,
что церковь последовала если не букве, то, по крайней
мере, духу этого резкого обвинения. Осужденный в 1141 г.
после различных выступлений не только Бернарда, но и
Росцелина, архиепископа Реймсского, Абеляр умирает год
спустя в аббатстве Клюни, где он был милосердно принят
Петром Достопочтенным. Его история известна, и на ней не
стоит останавливаться. Однако следует подчеркнуть одну
деталь: памфлет Бернарда (изложенный в послании,
адресованном римскому папе, Иннокентию II, которое аббат
из Клерво в своей неподражаемой манере ничтоже сумняшеся
направил своему «любезнейшему Петру с нижайшим почтением»)
отвечал на запрос Гильома из Сен-Тьерри. Недюжинный
богослов, Гильом, ученик Бернарда, отслеживал одно за
другим разные чуждые высказывания Абеляра и призывал
своего учителя выступить против него («Этот человек не
выносит тебя и боится»). Тем не менее, он признавал, что
прочел не все сочинения философа, ставшего
властителем многих умов:
Есть еще и
другие сочинения того же автора, о коих я слышал. Одно
из них называется «Да и нет», а другое — «Познай самого
себя». Боюсь, что учение, излагаемое в последнем из них,
столь же ужасно, сколь и его название. Однако говорят,
они боятся света, и как ни ищи их, не найдешь.
188
Уже
само название книги (очень сократическое, Scito te ipsum),
в которой Абеляр говорит об этике, расценивалось как
ужасное, что вполне характеризует климат эпохи. Разве
столь пугавшие Гильома взгляды Абеляра были так необычны?
Дело в другом. Посмотрим, что говорит Абеляр о
сексуальном удовольствии.
Богословская теория сладострастия в своих основных
чертах определилась в XII в.: модели Фомы Аквинского,
Петра Ломбардского, Грациана были абсолютно созвучны
Абеляру. Определяемое как некая природная уловка, обман,
даже дань необходимости, выплачиваемая за непрерывность
человеческого рода, сексуальное удовольствие само по
себе не было объектом какой-либо позитивной оценки.
Будучи простым знанием супружеской гомеопатии, оно
становилось — испытываемое вне уз брака — смертным
грехом. Обычный блуд, символизируемый половыми
отношениями с проститутками, был чреват не простительным
(слово «продажный» здесь подошло бы более), но смертным
грехом — ведь смертный грех характеризуется
посягательством на человеческую жизнь: для Фомы, как мы
знаем, ребенок, рожденный от такого совокупления —
отверженный.
При
чтении Scito te ipsum видно, что в Абеляре нет ничего от
либертина. Он не только различает простительный грех (например,
«попойку») и смертный грех (например, клятвопреступление
и прелюбодеяние), но и разоблачает как явную и
абсолютную «нелепость» философскую доктрину о равенстве
грехов, — стоическое учение, вычитанное им у Цицерона и
детально опровергнутое в трактате Диалог философа,
иудея и христианина. Словом, он постоянно в
совершенно ортодоксальных (то есть санкционированных)
выражениях указывает на различие, существующее (для Бога)
между чревоугодием и прелюбодеянием.
189
Если нас спросят, из чего мы
исходим, говоря, что прелюбодеяние Богу отвратительнее
чревоугодия, мы ответим, что это мы, похоже, усвоили из
самого божественного закона, ведь Бог не наложил
никакого особого взыскания за этот последний проступок,
тогда как для прелюбодеяния предусмотрел не абы какое
наказание, а осуждение на самую безжалостную смерть. Ибо
прелюбодеяние наносит больший ущерб той любви к ближнему,
которую апостол именует «полнотой Закона». А коли оно
противно милосердию, он, стало быть, и определил его как
наиболее тяжкий грех.
Этика
Абеляра — это не осмысление этики Аристотеля, которая не
была Абеляру известна, это размышление о грехе. А это
размышление — не рефлексия философа в том смысле, в
каком XIII век различал философов и теологов. Это
размышление богослова, вооруженного аристотелевской
диалектикой. Философия — логика — не что иное, как
инструмент: этика Абеляра насквозь христианская. От чего
же тогда возник скандал? Ответ нам известен: от того,
что в моральных ценностях она делала упор на намерение,
а не на акт.
Здесь бесполезно спорить о правомерности как учения, так
и обвинения, выдвинутого против него. Достаточно
сформулировать тезис и проследить, что из него следует.
Итак, положение это очень простое: грех есть дозволение
на зло, но не его фактическое осуществление, а именно «акт,
посредством которого мы исполняем то, на что нас
направляет наш ум».
Теперь посмотрим, каковы же следствия.
Глава III трактата Scito te ipsum по большей части
представляет собой размышления о статусе сексуального
наслаждения. Пункты 19 и 20, замыкающие список тезисов,
которые были осуждены в Сансе, как раз и отсылали к этой
главе:
Ни внешний акт, ни
проявление внутренней воли, ни вожделение или
наслаждение, порождающие его, не являются грехом, и мы
не обязаны желать подавления этого наслаждения.
190
В своем сочинении Вероисповедание Абеляр
категорически отвергает следование этому учению:
Что же касается последней
статьи моего обвинения, в которой записано, что ни
поступок, ни воля, ни вожделение, ни удовольствие,
вызванное им, не составляют греха, и необязательно
желать заглушить это вожделение, то я никогда ничего
подобного не высказывал ни в своих лекциях, ни в своих
сочинениях.
И хотя
следует положиться на его искренность, можно без труда
указать на те строки из Scito te ipsum, на которых
основывалось обвинение. Парадокс требует, чтобы это уже
была защита.
Кое-кто испытывает большое
волнение, ожидая от нас утверждения, что само греховное
деяние ничего не прибавляет ни виновности грешника, ни
его осуждению Божьим судом. Они возражают, что греховный
поступок следует за некоторым наслаждением, словно это
повод для плотского греха или греха чревоугодника,
поедающего краденые фрукты. Возражение было бы достойным,
если бы нам доказали, что плот»ское наслаждение само по
себе есть грех и что никак невозможно наслаждаться, не
греша. В таком случае следовало бы совершенно запретить
грешить и супругам, когда они испытывают плотские
удовольствия, которые им все же дозволены.
Утверждение недвусмысленное: ни половой акт, ни
вкушаемое наслаждение не могут рассматриваться в
качестве грехов, в противном случае следовало бы
строго-настрого запретить всякую половую связь в браке.
Последующая аргументация не менее ясна и неумолима.
191
Возобновляя
сравнение со вкусной пищей, со времен Аристотеля
включаемое в сферу телесных наслаждений (чревоугодие и
сладострастие — пара, неплохо проливающая свет на
двоякое значение выражения «запретный плод»), Абеляр
допускает, что, если все те, кто наслаждается изысканным
вкусом пищи, сами того не желая, суть грешники, то вина
эта может быть возложена единственно на Бога, «Творца и
человеческих тел, и того, что они вкушают».
Таким
образом:
— Зачем же Бог сотворил для нашего употребления то, что
мы не можем употреблять, не греша?
— И наоборот, как нам истолковывать грех, когда мы не
допускаем ничего непозволительного?
— Кроме того, если установленные религии кое-что
запрещают, то грех пропадает, когда запрет возрастает.
Так, иудеи не могут «употреблять в пищу свинину», а
христианам это не возбраняется. Тогда считать ли
грешником иудея, поедающего свинину, если он обратился в
христианство, или же Бог теперь позволяет ему это?
Отныне, если возрастание запрета позволяет безгрешно
потреблять то, что ранее было не положено, то как понять,
что можно всегда грешить тому, кто делает лишь то, что
божественное дозволение «позволяло ему делать с первого
дня Творения»? Таково положение дел не только с
вкушаемыми продуктами — даже и вкусными, — но и с «плотской
связью между супругами ».
Однако
есть одно возражение. Если Бог и дозволил супружеские
отношения, «то при условии, что всякое наслаждение в
таких отношениях исключается». Абеляр мигом опроверг
такую словесную уловку: если Бог дозволил половые
отношения при непременном условии, исключающем
наслаждение, то Он позволил нечто невозможное и
неисполнимое, - что немыслимо. Кроме того, почему же
иудеям брак вменяется в обязанность Законом? Почему же
Павел предоставил супругам исполнять их супружеский долг,
если они не могут безгрешно повиноваться таким
предписаниям? Такой долг не имел бы смысла. Итак:
192
Совершенно ясно, я
думаю, что плотское наслаждение сообразно природе никоим
образом не является грехом и что нет беды в получении
удовольствия, с необходимостью вытекающего из этого акта.
Ведь не осудили бы
«грех» монаха, привязанного к кровати похотливыми
женщинами, как удовольствие, которое он смог бы получить
от контакта с ними, поскольку это принуждение к
наслаждению, и это так же касается всякого человека: «Природа
предписывает ему удовольствие». Такой вывод подсказывает
нам здравый смысл. Остается подтверждение авторитета.
На
взгляд Абеляра, Первое послание к Коринфянам не
дает оснований считать, что плотское
удовольствие является грехом вплоть до супружеских
отношений. Вопреки тому, чему верили многие теологи, «предоставляя»
использование плоти супругам, апостол только указывал,
что он прощает им поведение, которое само по себе было
бы грехом, он лишь хотел подчеркнуть, что он никого не
принуждает вступать в брак. Паулинистическая
альтернатива предполагала совершение плотского греха в
браке или воздержание от такового в браке. Для Абеляра
смысл заключается единственно в следующем: никто не
может принудить супругов спать вместе, если их решение
не было таковым, но если их решение таково, никто не
может им этого запретить. Точнее, им разрешено
отказаться от более совершенной жизни (воздержание),
дабы «вести жизнь более свободную», которая защитит их
от блуда. Что же касается ссылок на осквернение души
половым актом, то это полная философская и теологическая
нелепость. Дух оскверняется, соглашаясь на постыдный
поступок, он не может быть осквернен «чуждым ему
действием».
193
Невозможно расценивать грех и как простое
воздействие чувств. Грех — это согласие на зло,
воздействие же (иными словами, «удовольствие, вызываемое
женским взглядом») — того же порядка, что и удовольствие.
Наслаждение и желание неизбежны, они возникают в порядке
природной необходимости, они рождаются и умирают без
нашего в том участия. Желание, вызванное женским образом,
есть то, что апостол именует «человеческим искушением»,
то есть (для Абеляра) искушением, которого человеческая
слабость никогда не сможет, так сказать, избежать. Не
грешно,испытывать желание «к замужней женщине, красота
которой нас прельщает», как не грешно желать обладания
ею. С одной стороны, от того, что природа — и она одна —
«побуждает нас желать того, чего мы не хотели бы желать»,
с другой — от того, что, строго говоря, единственное,
чего мы хотим, чтобы желаемая женщина не была замужем. В
том же, что касается воли, — прелюбодеяние не желает
прелюбодеяния, оно хочет блуда. Тем не менее, это
желание, как и эта воля, навязаны нам природой: мы не
можем желать не так, как мы желаем, даже если мы никак
не хотели бы желать того, чего желаем. Человек не
становится от этого менее свободен, будучи осуждаем или
одобряем. Именно это согласие на желание Закон именует «желанием»,
когда говорит: «Не возжелай жены ближнего твоего». В
действительности, никакой закон не в силах ни запретить
желать, — желание, как мы видим, неизбежно — ни наказать
искушение, невозможно не поддаваться «человеческому
искушению». Зато можно поддаваться или не поддаваться
искушению согласиться с желанием.
В теории Абеляра с
очевидностью нет ничего энкратического: ни сексуальное
удовольствие, ни предоставляемое нами согласие на него
сами по себе не являются злом. Зло начинается тогда,
когда я одобряю желание, испытываемое мною к жене
ближнего. С точки зрения этики, удовлетворение желания
не прибавляет вины.
194
Это учение, слывшее примиренческим, было ужасно
строгим, ибо вскоре грех поместили в рамки морали, при
которой можно было, не совершая ни одного греха,
затрагивать при этом его суть, грешить «бездействуя».
Как удержаться от искушения, в которое ты естественно
введен мыслью об удовольствии? Будет ли грехом то, что
тебя переполняют мысли, терзающие душу? Является ли
согласием на грех твоя несостоятельность обуздать себя?
Абеляр ставит здесь более высокую планку, чем аббат из
Клерво. Бернард Клервоский видел повсюду лишь «искривленность
испорченной воли», Абеляр, напротив, возносит свободу
человека. Мораль искушения жестче, требовательнее,
тяжелее переносима, чем мораль послушания. Тем не менее,
если человек может жить «свободно», то — даже на этом
основании — ему нет более никакого оправдания. Остается
невинность наслаждения и желания. Но это не
примиренчество, это то, что Ле Гофф называет «натурализмом»,
то есть, по сути, — это теологический оптимизм. Природа
— создание Бога, и ненавидеть ее можно лишь, ненавидя ее
Архитектора.
ПОЛОВАЯ ЖИЗНЬ И ДРУЖБА
26 ноября 1930 г. в мастерской сюрреалиста
произошел такой обмен мнениями на тему Исследования
вопроса о сексуальности:
Поль Элюар: «Я бы рекомендовал
заниматься любовью. Но для меня эта мысль моральна».
Андре Бретон: «Почему?»
Поль Элюар: «Я расцениваю целомудрие как
аморальное и вредное».
Андре Бретон: «Почему же?»
Поль Элюар: «Потому что для меня сексуальная
подготовка — это основа всякой умственной активности ».
Андре Бретон: «Я занимаюсь физической любовью
ради одной вещи — возможности освободить свой ум от
почти всех идей».
195
Это
средневековье. За исключением некоторых деталей. Quod
delectatio in actibus venereis non impedit actum seu
usum intellectus. Оставив сексуальное наслаждение
морально нейтральным, Абеляр шагнул за пределы
монашеской морали. Сентенция № 172 из осужденного век
спустя Этьеном Тампье должна было увести еще дальше, чем
Абеляр. Устанавливая, что «сексуальное наслаждение не
мешает умственной активности», она вместе с тем уводила
дальше, чем апология добродетельного себялюбия Сигера
Брабантского. Является ли тезис, скорректированный
Бретоном, будь он епископом, а не «отцом сюрреализма»,
философским?
Можно
с очевидностью утверждать, что, исповедуя совместимость
любовной активности с мыслительными упражнениями,
сторонники высказывания 172 косвенно ставили под вопрос
целибат священников. Но если эта косвенная постановка и
принесла пользу, то довольно незначительную. А вот не
причинила ли она — уже напрямую — вред философской
апологии status verginalis? Конечно, ничто в
аристотелевской теории себялюбия не предполагает, что
должно постулировать крайнюю несовместимость
сексуального наслаждения и мышления. Однако ни один
средневековый философ, кажется, категорически не
утверждал, что сексуальная активность никак не
препятствует теоретической жизни. Тогда на что же
направлено осуждение? На либертинаж De amore? На
нравы религиозных сект, более или менее маргинальных?
Нам кажется, предпочтительнее вернуться к гипотезе,
которой мы часто следовали, и еще раз предоставить
цензуре творческую роль.
196
Цензор может указать будущее, указать путь, который
никто не осмелился бы ни назвать, ни даже осознать. Есть
некое игровое и экспериментальное измерение цензуры,
подобно тому, как есть конформизм в трансгрессии. Тот,
кто осуждает, может сказать все; тот, кто подлежит
осуждению, должен уметь смолчать. Придумать опасность,
которая не только не существовала, но и не могла
существовать, разве что ценой разрушения философского
порядка, отклонения от его идеала — это, конечно,
привилегия епископа Парижа и епископальной комиссии.
Какова на самом деле была опасность, угрожавшая более
всего власти теологов? Она была не в нарастании
интеллектуального либертинажа как результата соединения
аверроистов и голиардов, что
утверждают некоторые историки, а в возрастающей
тенденции к философской ассимиляции христианского
дискурса.
Если Сигер
Брабантский и Фома Аквинский могли производить
впечатление единомышленников, говоря при этом о
различных реалиях, то теологу было важно восстановить
дистанцию между сказанным ими и претензиями магистров
факультета искусств оживить античную философскую жизнь в
лоне университетской корпорации. Нагружая философское «благородство»
сексуальной толерантностью, которую оно не проповедовало,
теологи могли вновь обрести идеологическую монополию на
целибат.
Естественно для
такого жеста была текстуальная основа. Не допускается ли
в некотором смысле сентенция 172 утверждением 169 (Quod
perfecta abstinentia ab actu carnis corrumpit virtutem
et speciem)? Если «полное половое воздержание губительно
для добродетели», то сексуальное наслаждение не было для
нее препятствием, но при весьма серьезном условии —
опыте созерцания.
Решая вопрос о
допустимости тезиса, цензор шел, однако, значительно
дальше, чем философ, и давал сказать философу больше,
чем тот намеревался сказать.
197
И все же притязания философов-созерцателей
на достоинство жизни, равной наиболее высоким добродетелям жизни
монашеской, ставили перед теологами корпоративную
проблему. Именно в этом смысле упоминание и цензура
высказывания 181 (Quod castitas non est maius bonum,
quam perfecta abstinentia) в данном контексте могут быть
учтены как необходимое дополнение, подлинная
аргументированная необходимость. Итак, каков смысл
сентенции, утверждающей, что «целомудрие не является
высшим благом при абсолютном воздержании»?
Фома
Аквинский увидел частичный аналог философской жизни в
этике военных орденов. Сигер свел монашеский идеал к
экзальтации добродетельного себялюбия. Идея формирования
корпорации себялюбов — magistri artium — могла только
загромоздить церковную иерархию. Это было противоречие в
терминах, но противоречие операциональное, подрывающее
именно университет как христианский институт. Сокращая
дистанцию, разделявшую нищенствующих, белое духовенство
и мирян, притязание «философов» ставило новую проблему
перед христианством — проблему интеллектуала в
христианской среде. Именно такое сокращение
проповедовали сторонники утверждения 181, устанавливая
паритет между целомудрием и абсолютным воздержанием,
понимаемый как философский status virginalis.
Различие между целомудрием и воздержанием было
классической проблемой, сталкивавшей теологов. Две
добродетели гармонично распределялись на оси телесных
удовольствий: воздержание, означающее умеренность в
получении плотских удовольствий, и целомудрие,
означающее неучастие в получении плотских удовольствий.
Если некоторые авторы различали их, выводя из
пространственной близости живота и гениталий «союз
пороков», соответствующий даже их функциональному
назначению, то большая часть теологов единодушно
подчеркивала неравнозначность ущерба, причиняемого этими
пороками разуму. В конце концов, целомудрие всегда брало
верх над воздержанием в той мере, в какой половая жизнь
требовала «большего очищения и сдерживания, чем еда и
питье».
198
Каков в этих условиях мог быть смысл притязания,
заклейменного цензурой в высказывании 181? Ответ
двойственен, и его в принципе можно искать в двух
различных направлениях: в сочинении De amore
Андре Капеллана и в трактате Declaratio нашего
старого знакомого, «бородатого философа» Раймунда Луллия.
В Declaratio Raymundi текст, подвергнутый цензуре
Тампье, разворачивается следующим образом: любовь к
ближнему не является высшим благом в совершенной дружбе,
целомудрие не является таковым при абсолютном
воздержании.Параллель пары «любовь к ближнему» / «целомудрие»
и «совершенная дружба» / «абсолютное воздержание»
указывает на саму природу оппозиции: речь идет о
конфронтации между порядком христианских добродетелей и
порядком осуществления жизни чисто философской. Что
отрицает сентенция, так это превосходство теологических
добродетелей над добродетелями философскими, первенство
религиозного аскетизма над аскетизмом философским.
В
Никомаховой этике учение о себялюбии непосредственно
вплетено в учение о дружбе. Соединение добродетельного
себялюбия и добродетельной дружбы определяет образ жизни,
социально реализующий философию. Такая реализация есть
κοινωνία - общность
умов, более точно, их со-общение (Роберт Гроссетест
переводил это как «дружба — это сообщение»),
которое есть осуществление близких отношений. Чтобы
дойти до совершенства, «автаркии», то есть до
философского завершения индивидуальной жизни, человек
должен быть абсолютно самим собой, то есть (как мы
видели) «жить, согласно тому лучшему, что в нем есть», —
согласно мысли. Это интеллектуальное обязательство есть
по преимуществу философское решение, высший акт
добродетели. Человек не может жить мыслью без сообщения,
ибо без сообщения не может быть близости. Дружба — это «близкая
связь». Осознавая свою собственную доброту,
добродетельному себялюбу нужно «осознать также, что у
его друга есть своя собственная жизнь». Стало быть, ему
нужно «жить вместе с ним», «соединить споры и мысли».
199
Именно эта общая активность придает смысл
человеческой жизни: без взаиморазделения мысли
социальная жизнь человека свелась бы к жизни животной,
которая «состоит лишь в том, чтобы пастись на одном
месте». Kοινωνία
есть осуществление συζην.
Следовательно, у Аристотеля есть из чего выстроить
философскую альтернативу христианской социальности и от
чего защищать сам принцип ее реализации — любовь к
ближнему.
Возможно ли трактовать аристотелевское описание жизни в
дружбе как прагматический, регулирующий идеал
определенной социальной дружбы: philosophy или magistri
artium? Можно ли сводить философскую жизнь к тому, что
надо было бы тогда назвать «жизнью артиста» ? Именно это
открывает епископское измерение 1277 г., и именно это
подтверждает Раймунд Дуллий в своем сочинении Declaratio.
Отмена
всех этических различий между философской жизнью и
жизнью религиозной есть теоретическая угроза, с которой
встретился теолог второй половины XIII в. Если в
обществе можно свободно искать и найти то, что «как
правило» искали в монашеской жизни, то надо было
обдумать и придать статус существованию двух форм
целибата, одной — освященный, другой — нет. Отсутствие
видимой границы между философом и монахом превращает сам
университет в утопию: появление сюжета, сообразно
которому Телемское аббатство будет изображено
литературно. У этого основополагающего мифа о гуманизме
есть схоластическое происхождение — это сама школа.
200
Кстати, небезынтересно отметить, что иронический
либертинаж De amore говорит о том же самом и говорит
более радикально, распространяя университетскую модель
философской κοινωνία
одновременно на все мирское. Если при этом ограничиться
обязанностями, то никто не отличит мирянина от клирика.
Единственное отличие состоит в том, что средний термин
здесь задан христианством, тогда как философ не
ссылается на христианское бытие, чтобы продумывать
эквивалентность философских и религиозных гипотез.
Предназначенная философам-клирикам формула жизни
добродетельного себялюба извлекала пользу из своей
собственной законности. Напротив, шарж De amore,
направленный против превосходства клириков, риторически
превосходит притязаниями христианские ценности:
Почему же надо, чтобы клирик
был чем-то большим, чем мирянин, вынужденный сохранять
телесное целомудрие? Как поверить, что только клирик
должен отказаться от всех телесных наслаждений, тогда
как любому христианину предписано Богом уберегать свое
тело от всяческой грязи и абсолютно избегать всех
плотских вожделений? Порицание непристойного порока,
следовательно, должно быть обращено мирянам в той же
мере, что и клирикам.
Следовательно, философ, каким его представляет
цензура — и каково бы ни было его положение, —
чувствовал свою ответственность за высшие ценности
христианства, хотя и не разделял его литургию желания.
Философская дружба — это фермент разложения, ибо она
объединяет существ «распущенных» — soluti cum soluta, —
то есть свободных.
201
«OTIUM» ИНТЕЛЛЕКТУАЛОВ
Формируя из товарищества по учебе прототип
философской дружбы, средневековые философы заложили
начало длительному примирению, по которому
университетская жизнь сочетается с досугом, otium
Аристотеля. Ле Гофф, следовательно, имел все основания
выделить общность интересов в различных этиках: досуга,
золотой середины, секса и ремесла, — формировавших
основу нового интеллектуального дискурса. Однако не
стоит усматривать в этом простое продолжение примеров,
подтверждающих «противоречия схоластического духа», как
сведение всего к двусмысленному «обуржуазиванию» и «натурализму».
Естественная жизнь, превозносимая новыми философами XIII
в., — это подлинный образ философской жизни, создающей
новое положение оппозиции «досуг — работа».
Учеба не
является работой, negotium, это время для себялюбивой
добродетели и дружбы, которой она добивается. В течение
каких-нибудь двадцати пяти лет «образовательного пути»
студенты и мэтры (то есть университет) жили дискуссиями
и лекциями, иными словами, вели жизнь по академическому
ритуалу, тому самому отношению, которое античность
прославила под названием «гетерической дружбы» (εταιρικη
φιλία). Буквально это означает дружбу детства:
продолжительное отрочество.
Разоблачая сегодня учебу как время отсроченное,
замедляющее вступление в активную жизнь, экономист, сам
того не ведая, открывает средневековые источники,
говорящие о роли и предназначении университета —
первенстве созерцательной жизни. Рассматривая
средневековый университет глазами «аристотелика», можно
сказать, что, прежде всего, он был местом созерцания.
Институт может реализовать — порой на расстоянии —
желания индивида или
желания предыдущей эпохи, не нарушая все же некоторых
звеньев цепи истории еще более древней.
Из сказанного
Элоизой мы можем сделать вывод, что она отдавала
предпочтение словам подруга и сожительница, пренебрегая
словом супруга. Смысл такой необычной девальвации брака
представляется нам сейчас яснее: возлюбленная Абеляра
желает быть гетерой, иными словами, жить в
интеллектуальной дружбе. Как раз это и реализует
университет, — но только между мужчинами, — век спустя.
202
То же, что дружба Элоизы может сделать из нее
обыкновенную «любовницу», scortum (средневековое
название куртизанок — «кожа»), ничего не меняет в
структуре установившихся отношений: отношение обмена,
свободного и паритетного общения запрещено супруге,
которой обладают как благом. Студенческое товарищество —
это мечта Элоизы, продолженная в идее «полного
воздержания», но это еще — даже, прежде всего, — и
продолжение греческого идеала. Философия удостоверяет
себя в манере жить и желать. «Бедные мэтры и студенты
Парижского университета», постоянно говорившие о
строгостях своих жизненных условий, тем не менее жили
как античные аристократы и даже воспевали удовольствия,
получаемые от себялюбивого воздержания (или, лучше
сказать, от отказа себе в удовольствиях). Университет —
институт бедности, где зарабатывают на жизнь дорогой
ценой, но именно в этом нищенском месте вкушают радость
соперничества и признания, обаяния добродетели.
В социальной
структуре, в которой учеба есть досуг, жизнь может
полностью отдаваться наслаждению трудностью. Если
появление «интеллектуала» было средневековым и
сочеталось с подъемом университетов, то это происходило
потому, что университет дал корпоративный статус гетерам.
Широта жизни, определенная поистине экстраординарной
привилегией: возможность институционально упразднить
дистанцию, разделявшую otium и negotium.
203
Именно
на этом основании неотчуждаемости работы следует
расценивать требование невинности в блуде. Сексуальное
удовольствие, замененное при отношении soluti cum soluta,
есть ни что иное, как одна из возможностей
упорядоченного сообщения посредством
εταιρικη φιλία. Если
теолог, сравнивающий блуд и проституцию, использует для
этого римскую этимологию, то философ, со своей стороны,
может ссылаться на греческий синтаксис — скажем,
грамматику — дружбы.
Status virginalis навязывается ему как наиболее верный
способ достичь своих целей — созерцательной жизни, —
никак не забывая при этом рассматривать сексуальную
жизнь как грех. Если он воздерживается от плотского
удовольствия, то лишь для того, чтобы лучше исполнить «обряд
социального распутства», создающего новую атомарную
структуру, отличную от естественной семьи — близость
холостых, soluti cum soluta.
Себялюбивое воздержание выбирается эгоистически, оно не
навязывается принудительно или вопреки желанию. У
философа есть дела поважнее, чем бросаться в омут
наслаждений Венеры. Их образцы для подражания — Ахилл и
Патрокл, Орест и Пилад, Тесей и Пирифой, о коих Ксенофан
сказал, что поэты прославили их не за то, что они вместе
спали, а за то, что каждый из них с радостью брался
вместе с другом за свершение самых великих и самых
прекрасных дел. Об этом же неоднократно вторит ему
Цицерон. А поэтому не должно навлекать позор на Перикла
и Аспазию.
Любовь
— это не грех, в том числе и простительный, в том числе
и продажный, это некая жизненная возможность, которую
философ превосходит в жизни по интеллекту.
Долгое
время в Средних веках видели эру «жертвы интеллекта».
Однако magistri artium XIII в. вовсе не жертвовали
этическими требованиями мысли, поскольку, напротив, они
преобразовали в мораль необходимость своих занятий. Тот,
кто хочет воспринимать Историю в ее общем
течении, должен избегать цезур модернизации.
Средневекового интеллектуала определяет
204
интеллектуализм клириков и мирян, иными словами,
долговременность аристотелизма, а не церковный
антиинтеллектуализм. Оживление аристотелевской этики —
это то, что задает ее собственное очертание в философии
позднего средневековья, оживление, высшим образцом
которого и наилучшим пропагандистом парадоксальным
образом стала цензура 1277 г.
Интеллектуальная история не может обходиться без истории
интеллекта. Осуждения суть своего рода показатели скорее
не прерывности, а преемственности, которую, однако, они
не раскрывают. Средние века — вовсе не кромешная тьма,
заслонившая нам «свет греческого утра», это продолжение
света, которому сегодня и освещать-то особо нечего.
Сохранившееся от интеллектуального средневековья не есть
все средневековье, но есть сущность модернизации: этот
мир срединностей, в коем астрологи и метеорологи
добились превосходства над философами, можно, в худшем
случае, расценивать как решительное продвижение
апокрифов Аристотеля, в лучшем же — как последнюю
превратность Libri meteororum. Он не стал целостностью
мира аrtistае, в котором этика, физика и метафизика
могли цитироваться по праву.
Современный мир хотя и далек от того, чтобы освободиться
от «средневекового обскурантизма», тем не менее
переживает исчезновение его философии. Остаются
институты (по-прежнему существует университет, но как-то
больше в виде здания, а не людского сообщества),
остаются проблемы (по-прежнему спорят о целибате
священников), но нет более беспокоящей альтернативы
упражнениям в стиле: философ отступает в сторону перед
уuррiе. Короче, в столкновении желания и закона
нет более немирского.
205
Став
экзотической, мудрость может быть только
крайне-восточной. за отсутствием возможности показать,
что философия — это, прежде всего, образ жизни, «учителя
мысли» уступают молодежь телевизионным гуру. Задача
интеллектуальной истории должна также заключаться в том,
чтобы исторически осмыслить этот желанный дрейф. Такое
возможно только при пересмотре периодизаций. Нельзя
объявлять о возвращении в Средние века тогда, когда, —
не ведая того, — от них отступают как можно дальше, как
невозможно прославлять хроники современной
рациональности там, где — при полном знании — лишь
необъяснимо продляют ее агонию.
|
|