На следующей странице:
Образ Волка у индоевропейцев

 

 

                                                       Валерий Мерлин

 

Виртуальное во рту,

или Русская сессия доктора Фрейда

 

1

 

В клиническом архиве психоанализа случай человека-волка записан как «бесконечная история». Случай тянулся десять лет, постоянно давая осложнения и требуя дополнительных — «послеоперационных» — вмешательств. Фрейд пытался закрыть случай, описав его в «Инфантильном неврозе», но случай продолжал давать рецидивы («Достоевский и отцеубийство», «Ребенка бьют»). Случай продолжается до сих пор в виде потока «метакритики» и «постинтерпретаций»[1].

Сергей Панкеев родился в 1886 г. в cемье богатого южнорусского помещика. В 1906 г. покончила жизнь самоубийством его сестра: c этого момента у него появляются невротические симптомы. Вскоре «по нелепой случайности» (передозировка снотворного) погибает его отец. Панкеев едет лечиться в немецкий санаторий, где знакомится со своей будущей женой Терезой (она работала в санатории медсеcтрой). В 1910 г. Панкеев появляется у Фрейда. Сеансы психоанализа он перемежает с посещением игорного дома.

С 1920 г. он живет в Вене постоянно. Потеряв после революции состояние, он начинает работать страховым агентом. Согласно Фрейду, для возникновения травмы требуются два стимула, и главным является второй стимул. В его истории повторяются оба стимула: в 1938 г. покончила жизнь самоубийством Тереза, в следующем году в Лондоне Фрейд принимает смертельную дозу морфия.

В начале 1970-х гг. его разыскала журналистка Карин Обхольцер. Книга ее бесед с Панкеевым вышла в 1981 г. — уже после смерти человека-волка. В разговорах с Обхольцер Панкеев отвергает все свои комплексы как «выдумки Фрейда» — отец становится лишним, когда нужно соблазнить сестру. При этом он ни на минуту не забывает о случае, но строит его по другим меркам, ссылаясь на Достоевского («во мне все три брата Карамазовых»), Гоголя, Гончарова, Толстого, Солженицына (WM: 88, 120, 179, 216.).

Круг его источников позволяет определить: Панкеев строит русский случай; его история не выходит за пределы литературной конструкции «русского характера». Поэтому нельзя согласиться с тем, что Фрейд как автор случая психодраматизировал русский материал[2]: это делал сам Панкеев. Дело не в том, что у него не было под рукой другого материала, а в том, что у него не было другого способа построить свой случай. Он не мог сконструировать его иначе, как русский случай — заведомо атипичный и «беззаконный», случай par excellence. История Панкеева — это и есть русский случай — незавершенная антиидентификация как способ идентификации. Случай не закончен: ничего еще не случилось — случай заключается в строителстве «случая».

Что касается Фрейда, то он был зрителем психодрамы, автор которой был ему неизвестен. Фрейд, однако, не сомневался, что это русский автор:

 

Persönliche Eigentümlichkeiten, ein dem unsern fremden Nationalcharakter, machten die Einführung mühsam (IN: 138—139).

 

Индивидуальные особенности, <принадлежащие> чуждому нам национальному характеру, затрудняли эмпатию.

 

В случае Панкеева есть «нечто банальное» (IN: 65): это банальный случай, или случай Банального. Анализируя глубинное, Фрейд наталкивается на очевидное. Этим его анализ и интересен: русские банальности незаметны русским исследователям — они слишком банальны, чтобы числиться в Константах Культуры. Но есть и другая причина их незаметности — вытеснение банального: о том, что «все знают», не только не принято, но и неприлично говорить, но поскольку о банальном не говорится, то о нем никто и не знает.

Главное открытие Фрейда — «географическое»: Фрейд открыл территорию ненаблюдаемого. Фрейд не занимался психоанализом: психоанализ — это то, чем занимался Фрейд. Подвижность его теоретической позиции (физикализм — семантизм — биологизм) последователям Фрейда представляется уже «ненаучной». И вместе с тем это строгая позиция: Фрейд выполняет гуссерлевскую норму феноменологии — «не претендовать ни на что, кроме того, что способно довести до ясного усмотрения»[3]. Сам объект не принадлежит какой-либо территории, он может быть усмотрен между территориями. Объект, обнаруженный Фрейдом в ходе русской сессии, усматривается в несовпадении с «русским характером», который примеривает на себя пациент, и с психическим объектом, который усматривает «в» пациенте Фрейд. Русский объект не видим ни извне, ни изнутри: он доступен только боковому зрению. Русский объект промежуточен, или межумочен: способ его усмотрения — метаксология[4].                                              

 

2

 

Это был трудный случай — как для доктора, так и для пациента:

 

Как только в результате его усилий было достигнуто облегчение, он немедленно прекратил работу, чтобы избежать дальнейших изменений и удобно устроиться в создавшейся ситуации. Его страх перед самостоятельным существованием был настолько велик, что перевешивал страдания болезни (Beschwerden des Kranksein) (IN: 33).

 

Стремление пациента «прекратить работу» совпадает с целью русского крестьянина свести «тягостность труда» к минимуму, необходимому для поддержания жизни[5]. Цель крестьянина не получение прибыли, а ликвидация недостачи, то есть сохранение ресурсов. В крестьянском хозяйстве любая вещь является ресурсом и любой ресурс обладает волшебным качеством: ресурс содержит запас жизни, так же как «волшебное средство», которое добывает герой русской сказки, — живая вода, молодильные яблоки, жизнь Кащея.

Суеверное почитание доктора харктерно для русской крестьянской культуры[6]. Доктор может продлить жизнь; доктор владеет субстанцией жизни — доктор полезен в той же мере, в какой опасен. Но и «волшебный помощник» — это вредитель, захваченный в ресурс. Зависимость Панкеева от доктора Фрейда — то же самое, что зависимость Иванушки от Бабы-Яги. Панкеев «подсел» на Фрейда, вытягивая из него сначала советы, потом деньги. Он «удобно устроился» — оседлал ресурс. Почему доктор должен помогать пациенту? Потому что пациент не убил доктора. Пациент спас доктору жизнь, и доктор должен отплатить ему тем же.

Панкеев — «русский пациент Фрейда». Позиция пациента неотделима от от его профессии «русский» (в соответствии с более поздним тезисом «Россия — бессознательное Запада»). Он рассказывает психоаналитикам о Пушкине и Лермонтове, декламирует в оригинале «Я вас любил...», рассуждает на темы русских пословиц. В сущности, он только обучает русским банальностям (занимаясь, в частности, преподаванием русского языка), но в этой деятельности он и находит свою идентичность. Русские разговоры о России предполагают присутствие непонимающего иностранца («Не поймет и не заметит гордый взор иноплеменный...»): если Россия — бессознательное Запада, то естественно, что иностранцы не понимают Россию. Преподавание России — конститутивный элемент русского: Фрейд ошибся, приняв урок учителя за исповедь пациента.

При этом главная профессия Панкеева (и дело, которым он зарабатывает на жизнь) — страховой агент. Существут страх, и Панкеев является его агентом. Будущее необеспечено: существуют войны, болезни, случайности судьбы, и поскольку гарантию будущего создают ресурсы, то существует дефицит ресурсов. Проблема не в том, что ресурсов мало, а в том, что ни один ресурс не о-беспечивает: если бы такой ресурс сущестовал, то «ресурсы» были бы не нужны.

Панкеев «порывается к женщине» (IN: 68). Durchbruch можно принять за сексуальный драйв, но он имеет другую логику: женщина — не объект «избыточного» желания, а средство удовлетворения необходимой потребности. Женщина — это ресурс, но, поскольку ресурс женщины необходимо обеспечивать, женщина — фактор подрыва ресурсов. Панкеев всегда платит женщинам (WM: 148): он не может получать удовольствие, если он не вкладывает в него деньги, он получает удовольствие от обеспечения удовольствия — подобно советской «затратной экономике», он вкладывает в Капиталовложения.

Среди знакомых Панкеева немало евреев. Панкеев дружит с евреями, никогда не забывая отметить, с кем он дружит: евреи отмечены как те, кто имеет невидимый ресурс, то есть обеспечен ресурсом Невидимого. «Ресурсообразование» — достаточно универсальная практика: просветительский разум всё превращает в ресурс[7]. Что касается русского случая, то здесь представлен только один ресурс — тот, который заменяет все ресурсы: ресурс — это вещь, которая обеспечивает экономию ресурсов[8]. В его истории наблюдаются совмещения жена-(мед)сестра, доктор-еврей-женщина и орально-генитальный синкретизм (аппетит к «пышкам»). При этом нельзя сказать, что он ограничивает себя в ресурсах. «Единственный» ресурс вполне случаен — в этом и состоит случайность случая.

Панкеев вспоминает сцену «у Фрейда»:

 

У него было смежная комната <рядом с кабинетом>. Он вошел туда и велел мне подождать. Он собирался дать мне денег, и я пошел вслед за ним. Он закричал: «Сюда не входить!» Я подумал: боже мой, неужели он думает, что я собираюсь ограбить его? Я, конечно, остался ждать <в кабинете> (WM: 61).

 

Смежная комната, в которой спрятаны деньги, — тайник Бессознательного. Сцена характеризует обоих участников: человек-крот ворует ресурсы у себя самого, человек-волк охотится на ресурсы другого. Человек-волк бродит в поисках ресурса. Он не знает, что именно является ресурсом, поэтому может рассчитывать только на случайную добычу. Он зависим, поскольку ресурс заброшен на территорию другого: ресурс можно при-о-брести, только не находясь на своей территории. Путешествуя по направлению к ресурсу, он бродит между территориями: в 1951 г. приблудный сын психоанализа забрел в советскую оккупационную зону.

 

 

3

 

По-видимому, Панкеев воспринимал сеанс психоанализа как сцену медицинского осмотра: больной должен ответить на вопрос «На что жалуетесь?». Больной должен жаловаться: согласно английскому конкордансу к работам Фрейда[9], слово Klage (в английских переводах claim, lament) встречается в тексте «Инфантильного невроза» 16 раз. Больной рассказывает доктору о своих симптомах, симптомы больного — словесные симптомы (berichtete Symptomen), но поскольку роль пациента заключается в том, чтобы болеть, то главный симптом пациента — жалоба.

Замечая нарративный характер симптомов, Фрейд упускает из виду оральный момент жалобы: голодный рот жалобщика раскрыт на Доктора, жалобщик глотает Доктора заранее и целиком. Дело не в том, что жалобщик жадный, а в том, что жалоба — это жанр «русская литания»[10]. Жаловаться принято:

                                             

От ямщика до первого поэта

Мы все поем уныло.

 

Ср. словарное определение: Klage 1) плачь, вопль; 2) жалоба, иск. Жалуясь, жалобщик предъявляет иск. Жалоба сообщает о пустоте во рту. Консонантный кластер [kl] содержит заднеязычный click: немецкий перевод русской жалобы регистрирует нулевой элемент — пустой объект жалобы.

Собеседники Панкеева отмечают его оральный реализм: крики испуга, похохатывания, театральные угрозы, Blasphemie, и наконец, просто болтливость, то есть слишком реальное отношение к словам, making things of words. Мы слышим его жалобу при встрече с Доктором на улице Вены: «Was soll ich bloβ machen, Frau Doktor? Sagen Sie mir, was ich machen soll[11].

Панкеев — оральный субъект, но сущность орального субъекта внесубъектна. Рот не имеет своих содержаний: рот черпает свои содержания извне. Экстатический рот нацелен на неоральное содержание: рот должен распахнуться, чтобы захватить свое содержание — рот не отличает неоральное содержание от орального Крупного. О «русской оральности» можно говорить в той мере, в какой оральность перерастает саму себя, превращаясь в феноменологию Крупного. Русская оральность — это жадность к России. «Русское» в ней — потребление русскости.

Объект желания, согласно Лакану, всегда принадлежит Другому. Отсюда следует: чтобы приобрести ресурс, нужно поделиться своим имуществом с другим. Только поделившись Россией с иностранцем (соучаствуя с ним в Неделимом), можно приобрести ресурс России. Никакой отдельный рот не может вместить Целое. Не вмещая ресурс, рот имеет со-вместное: совместность ресурса содержится во рту.

Панкеев как оральный субъект начинается в момент совместного при-своения орального объекта. Индивидуальность Панкеева нужно искать «в» Общем: в режиме оральной совместности, в речевых жанрах, но также в теории (вторичном присвоении) речевых жанров, в оральных сущностях типа «голоса», «смеха», «диалога».

Оральный ресурс Панкеева — русская литература: ресурс разговоров о русской литературе. Но поскольку распахнутый рот нацелен на то, что в него попадает, то на смену русской литературе приходит психоанализ — talkative cure. Разговоры о Фрейде заменяют разговоры о Достоевском, и разговоры о Фрейде сочетаются с разговорами о Достоевском. Одно сочетается с другим, и одно заменяет другое: и то и другое — естественный ресурс говорения.

 

 

4

 

После смерти сестры он поехал на Кавказ. Маршрут путешествия проходил по тем же местам, где сестра покончила с собой и где погиб Лермонтов. Панкеев путешествовал с компаньоном, его сестра сопровождала пожилую даму (по-видимому, под влиянием своей «странной идеи» стать гувернанткой). Одно путешествие неотличимо от другого: для всех это чужое путешествие, в том числе для Лермонтова, который побывал на Кавказе после другого «известного русского поэта».

Никто из путешественников не имеет собственной цели, но путешествие небесцельно: цель путешествия — поймать цель. Цель — это объект, который можно поймать. Кавказ — территория, на которой ловится объект:

 

Я вышел из палатки на свежий утренний воздух. Солнце всходило. На ясном небе белела снеговая, двуглавая гора. «Что за гора?» — спросил я, потягиваясь, и услышал в ответ: «Это Арарат». Как сильно действие звуков! Жадно глядел я на библейскую гору (Пушкин, «Путешествие в Арзрум»).

 

Путешественник видит «Арарат» — то самое, что обозначается этим словом, и поскольку видимое является содержанием словесной оболочки, он может не только увидеть звуки, но и проглотить гору.

Кавказ — территория оральной инкорпорации:

 

Воздух чист и свеж, как поцелуй ребенка... Тот, кому случалось... жадно глотать животворящий воздух, разлитый в их ущельях, тот, конечно, поймет мое желание передать, рассказать, нарисовать эти волшебные картины (Лермонтов, «Герой нашего времени»).

 

Сестра Панкеева приняла яд на могиле Лермонтова. Панкеев поехал на Кавказ вслед за сестрой — не для того, чтобы отравиться, а для того, чтобы увидеть то самое, что хотела проглотить его сестра, когда принимала яд. Целью поездки на Кавказ является «Кавказ» — визуальное тело орального объекта.

Русский путешественник едет на Кавказ, чтобы найти тот самый объект. На территории Кавказа присутствует оральное первосостояние и первокачество. Лингвистические реконструкции (независимо от своего научного статуса) периодически воскрешают идею «кавказской прародины»: ср. «яфетическую теорию» Марра, картвело-индоевропейскую гипотезу Гамкрелидзе и Иванова, сино-кавказскую гипотезу Старостина. «Элементы» Марра имеют характер «диффузных выкриков». Primordial click, который Ван Гиннекен постулирует для кавказских языков, соответствует primal scream реактивной психотерапии[12].

Кавказ перехватывает дыхание. Кавказцы перерезают глотку. «Первое» Кавказа равно обрыву означения (смерть от руки горцев и немой крик свободы в фильме Сергея Бодрова «Кавказский пленник»). Объект кавказской реконструкции — «ларингал», гортанная смычка как артикуляция невысказанного: язык булыжника мне голубя понятней, дикая кошка армянская речь («Армянские стихи» О. Мандельштама).

                                  

               Пока мы по Кавказу лазаем

               И в задыхающейся раме

               Кура ползет атакой газовою

               К Арагве, сдавленной горами,

               И в августовский свод из мрамора,

               Как обезглавленных гортани,

               Заносят яблоки адамовы

               Казненных замков очертанья

                                              (Б. Пастернак).

 

Когда Гамкрелидзе и Иванов постулируют для индоевропейской фонологической системы серию глоттализованных согласных (то есть псевдоларингалов)[13], то эта гипотеза вписывается в кавказский текст русской литературы.

Согласно родственной гипотезе, Панкеев — «криптофор», носитель чужой тайны: человек-волк носит в себе отца, который носит в себе дочь[14]. «Крипт» — пришелец из чужого Бессознательного: поскольку субъект не в состоянии интроецировать, то есть дискурсивно усвоить чужую тайну, он вынужден ее инкорпорировать, эвакуировать внутрь. «Пробел в цепи означающих» объясняется, следовательно, не системой языка, а неудачным переводом (в той мере, в какой любой перевод — неудача): крипт внутри субъекта — это непереводимый фрагмент Другого, в качестве непереводимого он цитируется буквально. Тайна не высказана, следовательно инкриптирована, проголочена. Невысказанное не фонема, а кусок Реального в гортани. Кавказское означающее инскриптировано в русском тексте постольку, поскольку кавказский объект инкорпорирован русским телом: горы Кавказа загромождают горло, ущелья стиснуты голосовой щелью. С другой стороны, становится ясным, где зарыт секрет Панкеева — в немецком тексте о русском пациенте, в непереводимой фонетической игре этого текста: это и есть оригинальная транскрипция русского субъекта.

 

                                    

5

 

С первых минут анализа Фрейду было ясно, что перед ним больной: пациент болен обcцессивным неврозом — страхом заболеть. И только в конце лечения доктор определяет симптом болезни — Wiedergeburtsphantasie, симуляция возрождения. Регулярность (если не банальность) «воскресений» в истории Панкеева, как и в сюжете русского романа[15], указывает скорее на human technologies, чем на rites de passage (которые принципиально однонаправленны и необратимы): в конечном счете диагноз Фрейда отражает идеологию русской бани.

Панкеев хочет пережить чудесное выздоровление, но для этого ему нужно тяжело заболеть. И для этого необходимы Кавказские Минеральные Воды. Реконструкция и регенерация — общее место кавказского текста: Ясон сеет зубы дракона, из которых рождаются воины, терзаемая плоть Прометея вырастает вновь, герой нартcкого эпоса Сосруко проходит закалку в огне и воде.

 

Погружаясь в холодный кипяток нарзана, я чувствовал, как телесные и душевные силы мои возвращались. Я вышел из ванны свеж и бодр, как будто собирался на бал (Лермонтов, «Герой нашего времени»).

 

В центре события возрождения находится оральное средство: Сосруко одаривает нартов напитком сано, в осетинском эпосе Сатана изобретает пиво, адыгейская Сатаней — мастерица готовить ядовитые зелья, Медея — отравительница и исцелительница одновременно. Орел, клюющий печень Прометея, соответствует, по-видимому, ворону русских волшебных сказок — добытчику живой и мертвой воды. В чечено-ингушских сказаниях нарты гибнут, выпив раскаленную медь. Эта смерть имеет продолжение: сестра Панкеева отравилась ртутью — выпила жидкий металл.

Фактически весь кавказско-степной (скифо-алано-асетинский) ареал — территория поминок[16]. Русские поэтические пиры (через «Слово о полку Игореве» и «Песнь о вещем Олеге») присоединяются к этому ареалу. Согласно гипотезе Фрейда, поминальная трапеза — воспроизводство каннибалистического пира: справляя поминки после смерти Отца, племя забывает, что Отец был съеден («Тотем и табу»). Верно и обратное: смерть отца позволяет постоянно его поминать — иметь отца как оральный объект. Поминки празднуются после смерти отца, то есть позволяют сохранять отца свежим: смерть отца питает свежестью.

Панкеев поехал на Кавказ праздновать поминки — то есть  хоронить отца. Описывая путешествие, он произносит надгробное слово о «втором великом поэте России»[17]. Он путает две дуэли: Лермонтов, по его версии, был «ранен в живот» — как и его сестра, принявшая яд: смерть поэта связана с инкорпорацией.

Поминальное питье обладает особым — «горьким» качеством. Это не вино, а пиво или брага — продукт «сбраживания», дрожжевой ферментации[18]. Забродившее эквивалентно протухшему (Леви-Стросс 1: 154). Хмельной напиток — «плоть с гнильцой», поминальный пир — культурный эквивалент трупоядения. Присутствие «тлетворного духа» на страницах русской литературы[19] позволяет заподозрить продолжение пира: забродившая плоть опьяняет и молодит.

Хмель и закваска — «зов гнилого» (Леви-Стросс 1: 146), но гниль — голос сырого: вареное не протухает, поэтому поминальный пир — это также способ сыроядения.

Ю. Захарьин обратил внимание на семантизацию запаха в русской литературе: западной «парфюмерии» противостоит русская «натуральность» и «свежесть»[20]. При этом не была замечена корпореальность самой «семантики». Ср. кавказский текст — жадно глотать животоворящий воздух, желание рассказать волшебные картины и примеры Захарьина из «Анны Карениной»: вдыхал в себя свежий морозный воздух, в Россию на свежий воздух.

Свежая натуральность России, как и природная свежесть Кавказа, — объекты оральной инкорпорации. В акте инкорпорации запаха рождается оральный объект идеологии. Запах — это Русская Вещь, осмофагия — форма «вербального каннибализма»[21]. «Кричащие противоречия Толстого» (В. Ленин), «напряженный диалогизм Достоевского» (М. Бахтин) позволяют идеологу орально иметь Толстого и Достоевского: вербальное богатство писателя содержится во рту идеолога. Но и запах — «смысловое целое», позволяющее осмофагу инкорпорировать «всего человека, целого человека»: питание запахом нераздельно.

«Зов гнилого» в мифах американских индейцев — эквивалент бахтинского голоса. Но и у Достоевского «смысловое целое героя» нередко выражается запахом гнилого: Немного гнилой остро-услащенный запах какой-то... У нас чижики так и мрут («Бедные люди»); А и что им мой воздух дался? От мертвых и того хуже пахнет («Братья Карамазовы»). Более того, сам диалог погружен в спертую атмосферу многолюдства. Участники диалога, вынужденные дышать своим совокупным запахом, инкорпорируют сам дух человеческой общности. Нагруженность «диалогического слова» голосами в концепции Бахтина — та же спертость. Смысл голосов для Бахтина безразличен, важно, что это полноценные голоса: диалогическую установку насыщает не человек, а человечина.         

Одна из ольфакторных констант русского быта — запах отца: «пахло отцом», «я любила его запах, где смешивалась гаванская сигара с крепким брокаровским одеколоном»[22]. Устойчивые компоненты этого запаха — алкоголь и табак, или в мефитическом регистре — перегар и курево, то есть «продукты органического разложения» отца, что соответствует двум типам зловония в американских мифах — сгнившему и сгоревшему (Леви-Стросс 1: 171). Те же компоненты присутствуют в русской ольфакторной среде: русская территория мечена Отцом[23]. (В этом, очевидно, корень «экологии» как проблемы: наша среда — наследие производства отцов, мы питаемся отходами производства Отца.)

Леви-Стросс (3: 364) сопоставляет мед и табак как «более чем сырое» и «более чем приготовленное»: обе субстанции по ту сторону кулинарии. Существует, однако, и другое основание для сравнения. Дикий мед при отсутствии кипячения быстро прокисает: «слишком свежее» эквивалентно перебродившему (2: 48, 132). При сжигании табака образуется едкий дым, что сближает табак с перцем (2: 39, 79): одно вещество заквашено ферментом, другое приправлено специей. Если брожение меда аналогично гниению мертвого, то курение табака сопоставимо с кремацией (1: 103, 105).

Диалог меда и табака продолжают кровь и порох: запахло кровью и порохом; пахло странной кислотой селитры и крови («Война и мир»). Голоса смешиваются. Прелый аромат опавших листьев и дымок спаленной нивы сливаются в ноту осенних поминок. Сырость ферментирует сухое, но сухость связывает брожение. Сырому потреблению скоропортящегося отца противостоит консервирующая возгонка отца: княжна чувствовала себя со всех сторон окруженною тем табачным и старчески-едким запахом отца, который она так давно знала («Война и мир»). Если старец Зосима — свежезабродивший отец, то дядя Ерошка — денатурат отца: С ним вместе проник в комнату сильный, но не неприятный смешанный запах чихирю, водки, пороху и запекшейся крови («Казаки»).

Поскольку отец «пахнет», он всегда уже умер: осмофагия — это и есть отцеубийство. Обонять отца — преступление и вместе с тем волнующий опыт обновления: вдохнуть «суть» отца, получить в себя корень своего рождения.

Отец — объект инкорпорации, то есть оральный объект. В «Путешествии в Арзрум» русский путешественник слышит слово «Арарат», но объект его жадности — гора Арарат: путешественник глотает гору глазами (Фрейд сказал бы: нельзя смотреть на наготу отца, но никто не запрещает смотреть на гору). В «Капитанской дочке» встреча с Пугачевым и сон об умирающем отце — моменты инкорпорации оральных содержаний:

 

Ветер выл с такой свирепой выразительностию, что казался одушевленным.

 

Их грозные лица, стройные голоса, унылое выражение, которое придавали они словам и без того выразительным, — все потрясало меня каким-то пиитическим ужасом.  

 

Вой ветра и заунывная песня, наполняющие и питающие душу, сами по себе не что иное, как моменты жадности и голода: душа питается содержаниями рта.

Решающая встреча Анны с Вронским в «Анне Карениной» — это также момент питания:

 

С наслаждением, полною грудью она вдыхала в себя снежный, морозный воздух и, стоя подле вагона, оглядывала платформу и освещенную станцию. Страшная буря рвалась и свистела между колесами вагонов по столбам из-за угла станции. Вагоны, столбы, люди, всё, что было видно, — было занесено с одной стороны снегом и заносилось все больше и больше... И в это же время... впереди плачевно и мрачно заревел густой свисток паровоза. Весь ужас метели показался ей еще более прекрасен теперь. Он сказал то самое, чего желала ее душа.

 

Гринев питается пиитическим ужасом. Пугачев хочет напиться живой крови, но чует и гнилое, и сожженое («вот завидели палую лошадь»; «слышу, дымом пахнуло»). Анна глотает в одном пакете: снежный морозный воздух, ужас метели, слова Вронского, густой свисток паровоза. Присутствует ли в составе проглоченного горький паровозный дым? Трудно сказать, потому что запах — это не пища, а примесь и закваска того, что можно пить, — свежего морозного воздуха. Можно сказать только, что дым отечества присутствует в составе ее питания. Православная догматика отвергает «опресноки». Русский человек питается квашеным — «им квас как воздух был потребен»: пить питье значит для него глотать закваску.

Квас потребен русскому человеку как воздух: не значит ли это, что русский воздух заквашен? Если протухает только сырое, то в сыром содержится невидимый фермент гнилого: питание сыростью позволяет загрузиться Невидимым.

Дым отечества застилает территорию Родины: Дым от выстрелов, как молоко, белел по зелени травы; Пахучий дым сигары колеблющеюся широкою скатертью... потянулся вперед и вверх над кустом подспускавшиеся ветки березы. Вдохнуть дым отечества значит — в соответствии с диагнозом, поставленным Фрейдом русскому пациенту, — встретиться с фаллосом отца в утробе матери (IN: 135). Опасный фермент проникает внутрь организма и продолжает работу[24].

В сырости присутствует элемент разложения. Ужас Анны — знак фундаментальной тревоги (ставшей манией Достоевского): на территории Родины присутствует непохороненное тело, но это присутствие и есть тот бодрящий фермент, без которого было бы невозможно возрождение-в-Родине. Левин в ожидании свидания с Кити «отворил обе форточки» и вдыхает в себя свежий морозный воздух. Вронский, вышедший из вагона «выпить сельтерской воды», чувствует себя свежим, как после холодной ванны: сырость ему не опасна, он сам дышит свежестью[25].

Плачевный и густой гудок паровоза — глоток поминальной браги. В этом убеждает не только структурная аналогия (свадебный поезд, увозящий невесту из отцовского дома, — эквивалент похоронных саней, увозящих за пределы родового гнезда самого отца)[26], но и оральное качество: на свадьбе угощают блинами и кутьей, в свадебном угощении присутствует невидимая горечь («Горько, горько!»).

В мемуарах Панкеев рассказывает, что однажды на Рождество ему подарили гармонь:

 

Была зима, и когда наступали сумерки, я иногда уходил в комнату, где никто не мог мне помешать и начинал импровизировать. Я представлял унылый зимний пейзаж и лошадь, волочащую сани по снегу. Я пытался извлечь из гармошки звуки, соответствующие духу моей фантазии... Однажды мою импровизацию случайно услышал отец. На следующий день он позвал меня к себе... и попросил меня сыграть то, что он слышал прошлым вечером... Я провалился самым жалким образом, и отец в раздражении отослал меня из комнаты[27].

 

Вместе с гармонью мальчик получил в подарок русский оральный объект — гореваньице, песенный плач. Источник его цитаты-импровизации — скорее всего монодия Некрасова: «Савраска увяз в половине сугроба, — Две пары промерзлых лаптей Да угол рогожей покрытого гроба Торчат из убогих дровней» («Мороз, красный нос»).

Крестьянка хоронит мужа, но проводить мужа из дому можно, только повторяя путь всегда уже мертвого отца. «Унылая песня ямщика» растягивает путь отца и тем самым насыщает отцом (ср. дорожный сон Гринева). Отец содержится внутри песни: песня не может состояться в присутствии отца.

Второй зимний эпизод в его мемуарах — расставание с еще живым отцом.

 

Ветер стих, и легкий снег покрывал освещенные крыши соседних вагонов сверкающей белизной. Только теперь осознал я изменение, которое произошло со мной с тех пор, как я поднялся в вагон. Как будто добрая фея коснулась меня волшебной палочкой и развеяла мою депрессию и всё, что с ней было связано. Я снова был примирен с жизнью и с самим собой... Оставалось только несколько минут до отправления, и отец должен был выйти из вагона. Я не знал, когда мы прощались, что это было прощание навсегда[28].

 

Сцена, имеющая литературные прецеденты (прощание с отцом Петра Гринева и Андрея Болконского), воспроизводит «отправку» героя волшебной сказки: отправителем героя является отец. Герой отправляется искать то, чего не хватает отцу, — ликвидирует недостачу отца. Финал сказки позволяет определить, что объектом недостачи является пища мертвых («по усам текло, а в рот не попало»)[29].

Панкеев уезжает в санаторий, где его ждет встреча с Терезой: он отправляется «за невестой». Слепящая белизна снега — примета свадебного пути у Толстого: Левин ждет объяснения с Кити, Нехлюдов едет в тюрьму на свидание с Катюшей Масловой. Однако скорее всего в этом отрывке Панкеев цитирует Анну (так звали и его сестру): войдя внутрь вагона, он испытывает толчок возрождения — прикосновение волшебной палочки, подтверждая диагноз Фрейда: «вернуться в утробу матери, чтобы встретиться с фаллосом отца»[30].

Панкеев пишет мемуары — фаллический толчок настигает его во время поминок. В мемуарах отец принимает завершенную форму «эстетического объекта», позволяющую его охватить «кругозором автора» (Бахтин). Прощание с отцом — момент инкорпорации: слова прощания не сказаны, прощание проглочено.

Отец приобретает форму. Отец — формальный объект (в редких мемуарах отец не формалист). Отец — это упаковка отца. Отец это глоток отца и пырок отца: объектом инкорпорации является оральный фаллос. Слепящая белизна снега и (пронзительный) свисток паровоза — удары Возрождения. Цитата иллюстрирует наблюдение Фрейда: пациент чувствует, что его отделяет от мира пелена. Клизма эту пелену прорывает (IN: 134). Вспоминая сеансы Фрейда, Панкеев подтверждает свой диагноз («enjoy your symptom»):

       

В первые месяцы моего анализа мне открылся совершенно новый мир... Многое из того, что было непонятным в прежней жизни, начало приобретать смысл, когда в сознании всплыли отношения, прежде покрытые мраком[31].

 

Волшебное прикосновение аналитика снимает с глаз пелену. Очевидно, наблюдательность доктора сводится в данном случае к повторению комплимента, сказанного в его адрес пациентом: добрая фея — это сам Фрейд.

Комплимент — тоже цитата: Пелена вдруг упала; Падала, падала с глаз пелена! (Достоевский, «Кроткая»). Панкеев сообщил Фрейду, что приступы депрессии случались с ним чаще всего в пять часов вечера. У Достоевского: «Это случилось перед вечером, часов в пять, после обеда». Следующая фраза — название главы: «Пелена вдруг упала».

Очевидно, именно ситуация «Кроткой» подсказала Панкееву его случай, позволив связать самоубийство сестры и депрессию «повествователя»[32]. Это значит, что диагноз Фрейда относится к Достоевскому. Фрейд наблюдает Достоевского сквозь Панкеева: любовь к отцовской клизме отражает отношение героев Достоевского к розге (см. ниже о «первичной сцене»). Кроткая наводит на героя револьвер: орудие отца переходит в руки женщины. Герой целует ноги Кроткой и умиляется ее «ботиночкам», иллюстрируя фрейдовскую теорию фетишизма.

В статье «Достоевский и отцеубийство» (1928) Фрейд переносит на Достоевского характеристики своего русского пациента: «бисексуальность», «комплекс кастрации», «желание поставить себя на место матери и перенять ее роль объекта любви отца». От «отцеубийства» мало что остается: фаллическая агрессия против отца заменяется его вагинальным присвоением. Фрейда интересует именно остаток отцеубийства — Vatersehnsucht, психическая реальность «мертвого отца», заставляющая субъекта предположить, что он хочет убить отца.

Эпилептические припадки Достоевского Фрейд объясняет стремлением наказать себя за смерть отца, однако, поскольку автором наказания является отец, симуляция наказания воскрешает отца. Припадок — реализация фантазма «мальчика бьют»: конвульсии детского тела под розгой отца — попытка телесно овладеть полнотой отца. Эта попытка амбивалентна: тело не может овладеть Причиной, которую симулирует, поскольку превратилось в ее симптом. Тело не может поймать руку отца, которая всегда сзади, поэтому оно пытается ее схватить. В «Братьях Карамазовых» Илюша целует руку обидчика отца, то есть его заместителя: «Папа, — кричит, — папа!» Хватается за меня, обнимает меня, хочет меня вырвать, кричит моему обидчику: «Пустите, пустите, это папа мой, папа, простите его», — так ведь и кричит: «простите»; ручонками-то тоже его схватил, да руку-то ему, эту самую-то руку его, и целует-с...» (тот же мальчик кусает Алешу за палец)[33]. Проникновенная рука отца — объект орального захвата: «кастрация» — эквивалент фелляции[34].

«Русский герой спасается через женщину»[35], но поскольку, спасаясь, он испытывает Возрождение, то его спасает не женщина, а то, что он получает через женщину, — толчок Возрождения, оральный фаллос. Герой идентифицируется с женщиной через ресурс отца, поэтому женщина — не больше чем сестра. Но и отец — это не больше чем ресурс — «корень» и «закваска» возрождения. Формула отца — инкриптированный оральный фаллос: «Наконец отец воротился... Он был уже навеселе, но, увидев меня, тотчас же... вынул из кармана купленный им пряник («Неточка Незванова»); «Вообразите, Родион Романович, в кармане у него пряничного петушка нашли: мёртво-пьяный идёт, а про детей помнит» («Преступление и наказание»).

 

 

6

 

Отец Панкеева страдал запоями. Фрейд яростно курил. Беседы Панкеева с Обхольцер проходят в клубах дыма — их диалог воспроизводит «атмосферу Достоевского» (WM: 33, 44):

 

П.: Как сегодня жарко!.. Не могу вспомнить, чтобы я когда-нибудь так страдал от жары, как в этом году… (смотрит в пепельницу). Мы много курили.

О.: Сколько вы курите в день?

П.: Тридцать сигарет.

О.: Я примерно столько же.

.  . . . . . . . . . . . . . .

 

П. В те годы я не курил так много.

О. Но Фрейд курил?

П. Да, почти непрерывно.

 

Панкеев курит «много» — как Фрейд «в те годы». Его курение — эквивалент поминального бражничания: регенерация-потребление ресурса отца.

Своим собеседникам Панкеев рассказывает об укусе клеща в половой член и о попреках отца, заподозрившего венерическую болезнь (WM: 28), о страхе перед насекомыми, которые кусаются (das stechen kann — IN: 128), и об ученике Фрейда по имени Stechel, у которого была собака «с русским именем» (WM: 63).

В рассказах Панкеева об укусах читается страх кастрации (IN: 68). Но точно так же можно определить кастрацию как инскрипцию укуса — соматическую запись орального вреда. Симптом кастрации не усечение, а разбухание: Половой член распух. Он стал большим и красным (WM: 28) На воспалившемся носу появился угорь (blackhead), и он покрылся пятнышкамии (pockmarks) (WM: 53).

Случилось ужасное: Невидимое проникло в организм и раздуло его изнутри. Случилось то, что особенно опасно для мужчины: мужчина не умееет рожать, он «закупорен» (Леви-Стросс 2: 110 — одна из жалоб Панкеева — хронический запор).

Невидимое присутствие непохороненного тела стало явным. Невидимое феноменологизировалось:

 

Безобразно труп ужасный

Посинел и весь распух.

 

По причине закупоренности погиб и дядя Панкеева, который «жил в крымском поместье в полной изоляции от всего мира. Говорили, что единственная компания, которую он терпел, были коровы, свиньи и другие домашние животные. Можно представить, во что превратилось его жилье». Смерть дяди обнаружили только через несколько суток, когда «телом уже начали питаться крысы»[36].

Панкеев цитирует заголовок газетный статьи о смерти дяди: «Миллионера съели крысы», однако мораль его рассказа в том, что сам дядя, живущий в грязной норе, не что иное, как крыса. Но и Фрейд своим вредным советом съел миллионы Панкеева. Фрейд, болевший раком горла (WM: 51).

Богатство сгнило. Невидимое распухло — стало видимым. Но это значит, что богатство обналичилось. Весь объем Невидимого схвачен кастрирующими челюстями, которые питаются Невидимым:

 

И в распухнувшее тело

Раки черные впились.

 

Произошло заражение: на носу появилась болячка. «Я спросил Фрейда, может ли он порекомендовать мне дерматолога. Он посоветовал Эрмана, и я пошел к нему. Это был еврей, пожилой человек. Он сказал: “Это воспаление потовой железы. Ее можно удалить”. И он выдавил прыщ. В результате нос, конечно, воспалился» (WM: 53).

Все началось, однако, с угрозы отца: «Ты что, хочешь умереть от сифилиса? Ты хочешь сгнить?» (WM: 29). Рот отца содержит съеденный ресурс, то есть Невидимое как таковое. Рот отца источает невидимую вредность, — и потому отец — это и есть мертвец.

Угроза кастрации, согласно Фрейду, всегда исходит от отца — кастрация концентрируется во рту отца. Укус — это вредность во рту отца. Отец — хозяин Укуса. Укус — это ресурс, подобный «поцелую ребенка»[37]. Для Лермонтова ресурс вредности сосредоточен в груди женщины, для Панкеева — во рту отца, и, так же как Лермонтов отчуждает у женщины ее ресурс, Панкеев орально соревнуется с родителем (соучастницей ресурса была его сестра: принимая яд, она спорила с родителем).

Инкорпорация ресурса равнозначна краже орального объекта отца. Гринев ждет отцовского благословения: он смотрит в рот отцу, но вместо рта видит черную пустоту: «Вместо отца моего, вижу, в постеле лежит мужик с черной бородою; Башкирец... открыл рот, в котором вместо языка шевелился короткий обрубок». Рот отца изливает горечь: «Горечь его (обыкновенно немая) изливалась в горьких жалобах».

В «Братьях Карамазовых» скандальный, злословный и зловонный рот Федора Павловича — общий кошмар Ивана, Алеши и Мити: «…плотоядный, длинный рот, с пухлыми губами, из-под которых виднелись маленькие обломки черных, почти истлевших зубов». Когда Иван рассказывает Мите легенду о святом, приютившем нищего, он напоминает ему об этом кошмаре: «…и начал дышать ему в гноящийся и зловонный от какой-то ужасной болезни рот его».

«Сифилитическая дыра» отца может быть интерпретирована как лакановский пробел: если фаллос равен означающему и если означающее всегда отсутствует, то фаллос равен дыре во рту отца. Означающее отсутствует во рту Большого Другого: Рот открыт в напряженной речи. Усов щетинка вздернулась ввысь (В. Маяковский, «Разговор с товарищем Лениным»). (Очевидно также, что трубка Сталина и усы Сталина, прикрывая рот, предполагают дыру, которую они прикрывают.)

Вместе с тем отцовская дыра превосходит лакановское объяснение: материалом дыры является анальная оральность. Дыра обладает силой вредности и ущерба: она съедает любой ресурс и поэтому является самым мощным ресурсом. (Следовательно, недостаток вагины заключается не в «пустоте» и «отсутствии», а в том, что она недостаточно крупна: Рот у ней был немного мал; губы ее перекосились так жалобно, как у очень маленьких детей («Преступление и наказание»).

Гниль во рту делает дыру отца видимой: внутреннее содержание рта становится объектом сыновнего вуайеризма. Чтобы сохранить оральный объект невидимым, нужно закрыть рот отца или же проглотить увиденное. Герои Достоевского постоянно кривят рот — они имеют что-то во рту: рот корчится под чужим взглядом, он не хочет выдавать Невидимое.

Среди пациентов Фрейда у человека-волка был предшественник: человек-крыса. Невроз этого пациента связан с посещением могилы отца. Он увидел, как по могиле пробежала крыса и подумал: она только что питалась отцом[38]. Крысы (Ratten) связаны для него с опасными советами (Spielraten), женитьбой (Verheiraten), сифилитической инфекцией («Verrottet»). В том же году Фрейд наблюдал мальчика с «лошадиной» фобией. Фрейд приводит разговор с мальчиком, записанный его отцом.

 

Ганс. Больше всего я боюсь лошадей, у которых есть такая штука во рту.

Я. Что ты имеешь в виду? Железную штуку?

Ганс. Нет. У них что-то черное во рту (прикрывает рот рукой).

Я. Что? Может быть, усы?

Ганс (смеется). Нет[39].

 

Разговаривая с сыном, отец хватается за усы, но он не слышит крик мальчика: прикрой рот! Отцовская оральность — причина детского невроза, но дело в том, что Панкеев не невротик, а психотик: он не ест себя, а пожирает мир[40]. Его «невротизм» заключается только в том, что для удовлетворения аппетита ему не хватает своего рта. На самом деле название его болезни безразлично: любой диагноз его насыщает. Диагноз — это вербализация болезни, позволяющая загрузиться Невидимым. Единственное, что можно о нем сказать, — его нельзя съесть: Большая Оральность — его ресурс. Декларируя Закон Отца, Фрейд ему этот ресурс поставляет: кастрация концентрируется во рту теоретика.

 

 

7

 

Поездка на Кавказ имеет прецедент — «путешествие Онегина».

 

                  Онегин едет к докторам,

                      Те хором шлют его к водам.

 

Герой обращается к чудесным помощникам, те посылают его за ресурсами. Доктора говорят хором. Расширенная оральность отсылает в сторону Крупного: ресурсы хватают ртом.

До того, как нечто схвачено, в определении имеет место оральная недостача. Первое определение оральности — несхваченность:

                 

                  Во дни веселий и желаний

                      Я был от балов без ума.

 

                      Мои богини, что вы, где вы?

 

Поэтическая речь — баловство. Поэт имеет свой объект способом баловства — частично имея его, а частично не имея. Частичный объект нельзя схватить целиком: он не заражен нехваткой, но его всегда недостает. Частичный объект имеется как след — как то, что, коснувшись губ, проскальзывает в глотку — или, коснувшись только губ, не попадает в рот. Это скорее лабиальный, чем оральный объект, и скорее питье, чем еда. Ближайший частичный объект — освежающая ягода: полупитье-полуеда, самое близкое из недоступного и самое недоступное из близкого. Собирая ягоду с барских кустов, девушки поют песню: ягода никогда не попадет в рот.

Проблема частичного объекта в том, что его не существует: объект — это всегда целое. Поэтому желание крадет объект, используя его украдкой:

 

           Татьяна то вздохнет, то охнет;

           Облатка розовая сохнет

           На воспаленном языке.

 

Татьяна держит облатку во рту — задерживает отправку письма. Онегин — продукт ее дыхания:

 

           Прелестным пальчиком писала

           На отуманенном стекле

           Заветный вензель О да Е.

 

Загадка Онегина у нее на языке:

 

           Ужель загадку разрешила?

           Ужели слово найдено?..

 

Онегин — оральная игрушка Татьяны, частичный объект, сделанный из материала ее желания. Онегин едет «к водам», не имея желаний: он может только процитировать чужое желание (цитата по своему устройству — частичный объект). Он едет залить чужую жажду:

 

           Еще бокалов жажда просит

           Залить горячий жар котлет.

 

Юг — территория жажды. Объект желания можно найти только там, где имеет место желание. Не связано ли странное желание князя Игоря «шеломом испить Дону великого» с жаждой русской земли и с жалобой Ярославны? (ср. предгрозовую символику и драму женского желания в «Грозе» Островского и в «Обрыве» Гончарова). Жажду Родины утоляет глоток Родины, но глотнуть (или вдохнуть) Родину можно, только находясь за пределми Родины: Игорь отправляется утолять жажду в половецкие степи, Онегин едет лечиться на Кавказ.

Онегин отправляется в путешествие после того, как Татьяна потеряла объект желания, то есть — Онегина: он едет искать объект ее желания. Панкеев поехал на Кавказ после смерти сестры: он потерял знание о том, чего она хочет, поэтому он должен был найти объект ее желания. В его путешествии нет ничего личного: отлучка героя вызвана недостачей. Недостает того, чего нет, поэтому герой не знает, чего именно недостает: его задача — найти то не знаю что. Дело не в том, что объект желания Другого неизвестен, а в том, что он неизвестен самому желанию, поэтому искать его приходится другому.

В «Онегине» речь идет об оральности. В «Онегине» говорит оральность — не разговоры и пиры, а и то и другое вместе — недифференцированная оральность, оральность как таковая.

«Евгений Онегин» — сумма русской оральности. Оральность нацелена на объект — русский оральный объект, «русское» как оральный объект, и поскольку оральность хватая объект, никогда его не захватывает, объект оральных практик совпадает с их горизонтом. «Евгений Онегин» как роман охвачен тем же горизонтом и в то же время попадает в поле орального желания Татьяны, которое соразмерно русскому оральному объекту.

Было бы ошибкой эксплицировать оральность в семиотических или физиологических терминах. Оральность не совпадает ни с речевой, ни с пищевой деятельностью: оральность возникает в неразличении этих деятельностей. Рот не имеет содержания: рот — это точка захвата содержаний; в перспективе «захвата» символическое и гастрономическое содержание не различаются.

В «Евгении Онегине» оральность читается. В оральности «Евгения Онегина» читается:

1. Коллективная оральность. Поскольку оральный объект схвачен как Крупное — как то, что не помещается в отдельном рту, — он схвачен как общее: Летит обжорливая младость; К ней, лая, кинулись собаки; Ребят дворовая семья Сбежалась шумно.

2. Расширенная оральность. Оральность не насыщена: рот получает свои содержания извне, поэтому отсутствует содержание, которое можно было бы назвать «оральным»: оральность — это жадность-к-содержанию: людская молвь и конский топ; лай мосек, чмоканье девиц; Тяжелый сплетник, старый плут, Обжора, взяточник и шут.

3. Банальная оральность. Человеческие уста производят только отработанный продукт. Всё, что выходит из уст человека, не годно для уст. Банальность — это расширеннная анальность: Кривые толки, шум и брань; Бранятся бабы, кучера; Их разговоры о вине, о псарне, о своей родне; Сморкаться, кашлять, шикать, хлопать; Обшикать Федру, Клеопатру.     

Объект оральных практик — всегда уже оральный объект. Оральные практики имеют дело с отвердевшим осадком оральных практик — с бытом. Пустота дома насыщена следами бывших оральных актов:

 

Он в том покое поселился,

Где деревенский старожил

Лет сорок с ключницей бранился,

В окно смотрел и мух давил.

 

И Таня входит в дом пустой,

Где жил недавно наш герой...

Здесь барин сиживал один.

Здесь почивал он, кофей кушал,

Приказчика доклады слушал

И книжку поутру читал...

 

Осадок имеет орально-анальный характер: здесь — то есть сидя на этом кресле, лежа на этом диване. «Хранили многие страницы отметку резкую ногтей»: человеческое тело оставляет следы в пространстве, но оседают эти следы в телесном составе другого человека — в молчаливой усидчивости читателя:

 

И часто целый день одна

Сидела молча у окна.

                           

Два слова молвила тишком

И усидела за столом.

               

Княгиня перед ним, одна,

Сидит, не убрана, бледна,

Письмо какое-то читает.            

       

Во время сеансов Панкеев иногда бросал немой взгляд на часы, который Фрейд истолковывал следующим образом: «Не обижай меня. Может быть, тебя можно не бояться? Ведь ты не съешь меня? (Sei gut mit mir. Muβ ich mich vor dich fürchten? Wirst du mich auffressen?). Скорее всего это была ошибчная интерпретация. Смысл взгляда выясняется из русского орального быта, то есть из «Евгения Онегина»:

 

И чай несут. Люблю я час

Определять обедом, чаем

И ужином.

 

Пока недремлющий брегет

Не прозвонит ему обед.

 

Взгляд на часы говорит: уже поздний час, а я всё еще голоден. Взгляд не соблазняет, он подсказывает: хватит слов, давайте, наконец, поговорим — перейдем к производству удовлетворения. Взгляд на часы содержит реальный и сильный аргумент России против Запада, совпадающий с упреком женщины мужчине: Запад не удовлетворяет. Взгляд говорит: может быть, ты позволишь себя съесть? Возможно, это утешило бы мой голод.

 

 

8

 

Сестра Панкеева поехала на Кавказ вслед за Лермонтовым. Она искала след, оставленный поэтом на скалах Кавказа, или объект, найденный им в кавказских ущельях и ставший его объектом: она знала, что поэт имеет ресурс и что ресурс поэта можно инкорпорировать.

Поэт имеет ресурс, когда он говорит. Пуля, кинжал, яд, змея — ресурсы вредности, инскриптированные в точках телесности. Точки инскрипции этих ресурсов — уста поэта и грудь поэта.

Острое следует искать в устах поэта: уста поэта не пусты (в отличие от женских уст: Прощальный поцелуй однажды Я сорвал с нежных уст твоих; Но в зной среди степей сухих Не утоляет капля жажды). Острое ранит грудь поэта: грудь поэта не тупа (в отличие от женской груди: И если, если наконец Моя лишь грудь поражена, То верно прежде знал творец, Что ты страдать не рождена).

Вредность женщины, оставляя телесный след, перемещается в место хранения следа: Ее пронзительных лобзаний Огонь впивал я в грудь свою. Женщина является виновником, но не хозяином вредности: весь запас вредности хранится в груди поэта: с свинцом в груди и жаждой мести. Перетягивая ресурс вредности на свою территорию, поэт оставляет женщину без ресурсов. Грудь не умеет кусаться: ей не хватает укуса.

Тупость женской груди поэт компенсирует язвительностью слова. Фаллическая функция принимает форму оральной и уринарной агрессии против груди: И железная лопата В каменную грудь, Добывая медь и злато, Врежет страшный путь; И грыз сырую грудь земли, И слезы, слезы потекли В нее горючею росой (вопрос только в том, кусает ли ребенок грудь или отвечает на желание груди быть укушенной).

Становится понятной причина самоубийства сестры: она отравилась иронией: выпила яд, приняв его за Острое содержание поэзии Лермонтова, спутала пустоту кормящей груди (ресурс не кормит себя, он является вещью для других) с оральной пустотой.

Для Панкеева запретны не вещи, а слова, точнее, слова имеют для него статус запретных вещей. Словесное табу, согласно Соссюру, лежит в основе анаграммирования, и если сакральные имена содержат в себе элемент непроизносимого, то анаграмма всегда содержит ларингал.

Запретное слово Панкеева, по предположению Никола Абрахама, — тереть. Это слово, запретное для его отца, скрывающего сексуальное влечение к дочери. Наблюдая, как Матреша трет пол, сын обходит запрет, делает наблюдаемым табуированный словесный объект. Глотая ртуть, его сестра усваивает запрет — превращает словесный экскремент отца в съедобный объект[41].

Гипотеза Абрахама не может не быть «фантастичной»: он хочет дать словесное определение объекту, который по определению является невербализуемым. Реконструкция отражает оригинал, но это другой оригинал: корень *ter- связан с лексическими мотивами похоронного обряда — страдать, тризна, труп[42]. Среди наиболее частотных слов поэзии Лермонтова (которые встречаются у Лермонтова чаще, чем у Пушкина) — грудь, сердце, дорогой, страсть, встревожить, тревога, грустить, страх, проклятье, смерть, труп[43]. Нетрудно заметить, что они образуют анаграмматическое гнездо, ядром которого является комплекс T-R-T (консонант — вибрант — консонант).

Можно попытаться «реконструировать» оригинал, однако нужно учитывать, что оригинал конструируется как запретный для реконструкции — не как забытое слово, которое «вертится на языке», а как запретное слово, которое трется во рту, оставаясь непроизносимым, — как запертая артикуляция.

Панкеев боится слов: «cлово “хронический”, вы понимаете, было ужасным» (WM: 27). Диагноз, которого он боится, — ХРроническая ГоноРея — воспроизводит симптомы тайной болезни Лермонтова (связанной с «ядовитым истечением»): вРеЖет в ГРрудь, ГРрудь поРаЖена, ГоРючею Росой. Воспроизводится непроизносимое: сочетание велярного с сонантом соответствует фонетической характеристике ларингала. Дело, очевидно, не в том, что Лермонтов скрывал какую-то болезнь, а в том, что симулировал тайну, поэтому имел что скрывать: проглоченное не может не быть реальным. Симуляция чревата, поэтому Панкееву удалось заразиться, а его сестре — забеременеть от Лермонтова.

В гимназии кто-то сказал о нем: «Смотрите, как он похож на Лермонтова!» Похожесть проявляется в том, что его обижают женщины: чтобы быть Обидой, женщина должна кормить мужчину обидами. Иначе ей не вернуть себе ресурс вредности:

                 

О.: Фрейд пишет, что ваши болезни начались с того, что вы поймали хорька (got the clap).          

П.: Поймал что?

О.: Гонорею.

П.: Простите?

О.: Го-но-рею.

П.: Зачем говорить о таких неприятных вещах?

О.: Что в этом особенного? Может быть, вас утешит, если я признаюсь, что у меня тоже была гонорея (WM: 26).

 

Обхольцер пишет, что она нарочно дразнила Панкеева, используя его комплекс сестры, но его сестра тоже делала это нарочно. «Кастрация» мужчины — провокация пустого рта: отрывая ребенка от груди, мать учит уважать ресурсы. Ее ресурс — его пустой рот, но пустота его рта опустошает ее ресурсы. Тереза покончила с собой, отравившись газом — задохнувшись пустотой.

Случай Панкеева относится к парадигме кормления Невидимым: наблюдаемый Фрейда — пожизненный наблюдатель женщины, привязанный к объекту ее желания. Кормление имеет место на сцене наблюдения. «Жадность желания» позволяет женщине украсть Невидимое, а мужчине — поймать украденное. Получая пищу из рук мужчины, женщина делает видимым Питание Отца: Невидимое феноменологизируется во рту «людоедки».

В наблюдении за расширенной оральностью рождается оральный объект русской литературы — песнь Бояна, плач Ярославны, письмо Татьяны, стон бурлаков, молчание народа и сама Русская Литература как summa oraliae. Гринева притягивает смех Вожатого, Чичикова интересует аппетит Собакевича, Тургенев наблюдает русских певцов, Толстого волнует грудной смех Анны. Предметы теоретического интереса Бахтина — смех, брань, обжорство, диалог[44].

Поскольку оральный объект рождается под взглядом наблюдателя, то Питание — это не столько ин-, сколько экскорпорация объекта — производство или роды: «не могли бы вы поесть для меня?». Но и взгляд наблюдателя — это только катализатор Невидимого — условие феноменологизации орального объекта. Народное тело пирует «под» взглядом теоретика: оральный объект рождается между взглядом теоретика и трудами народного тела.

 

 

9

 

Русская сессия началась со странного:

 

Богатый молодой человек из России, которого мне недавно сосватали, признался мне в конце первого сеанса (Sitzung) в следующем переносе (Ubetragungen): «Этот еврейский мошенник хочет использовать меня сзади и насрать мне на голову» (Jüdischer Schwindler, er möchte mich von hinten gebrauchen und mir auf den Kopf schieβen). Его первый симптом в возрасте шести лет — ругательства в адрес Бога: «свинья», «собака» и т. д.[45]

 

Признание пациента может быть прочитано как подозрение: доктор хочет проникнуть в меня, чтобы доминировать надо мной. Однако сообщая доктору свой симптом, пациент признаётся в словесном кощунстве. Он не хочет ничего плохого отцу: он виноват только в том, что хочет произнести нехорошие слова об отце. Но, признаваясь отцу в своем желании, он получает возможность наконец-то эти слова произнести. Очевидно, здесь имеет место не только перенос, но и перевод. Фраза «er möchte mir…» имеет русский оригинал: срать я на тебя хотел ебанный в жопу.

Передавая действие адресату, говорящий не просто маскирует инвективу: авторство действия для него действительно безразлично, поскольку произнесение бранных слов — это и есть действие.

Фрейд прочитал признание пациента как симптом гомосексуального желания: он не увидел в признании инвективу или увидел только ее часть. (Причина этого, очевидно, в том, что русские инвективы принадлежат к «сексуальному» типу, тогда как немецкие к «анально-экскрементальному»)[46]. Фрейд не понял, что он имеет дело с русским матом, но он его затранскрибировал, отразив две его основных формулы — ëб твою мать и пошел на хуй: «вернуться в утробу матери, чтобы встретиться с фаллосом отца».

В начале их знакомства Панкеев делал Фрейду дорогие подарки. Фрейд считал, что Панкеев хочет «подарить ему ребенка». Он не заметил главный Дар пациента — тот, который он несет во рту. Брань — речевой акт, проявление «магического всемогущества» («Тотем и табу»). Мат — оральный ресурс, неотделимый от говорящего.

Брань в соответствии со своей семантикой — меч, исходящий из уст и разящий противника. Матерное слово — оральный объект, ОРАЛО — орудие, направленное внутрь. Говорящий дарит то, что имеет во рту, подтверждая свою природу пассивного гомосексуалиста.

Рот говорящего неадекватен объекту, который он вмещает. «Вмещение» — акт орального насилия: иррумация[47]. Вмещая невместимое, рот превращается в объемный анус: объект, который не может быть интроецирован-усвоен-переварен органом желания, выпадает-западает в орган резервации[48]

 

        фелляция: иррумация = интроекция: инкорпорация,

 

и наоборот, анус вмещает не что иное, как оральный объект, который по определению не помещается во рту говорящего. Мат — оральная содомия, в которой участвует и слушающий, и говорящий: в той мере, в какой все места заполнены, они содержат Крупное. Говорящий открывает рот, чтобы заткнуть его: оккупация органа — лучшая гарантия от проникновения.

Брань ориентирована на перспективу слушающего и не затрагивает говорящего — в этом отношении инвективы аналогичны формулам вежливости. Крепкое слово родственно скорее поэтической речи: оно наполняет рот говорящего Крупным и отдает его Силе. Симптом прорыва пелены, который Фрейд считал психической собственностью Панкеева, прослеживается также в русской поэзии — от язвительности Лермонтова через пронзительность Блока до взрывоопасности Цветаевой, Пастернака и Маяковского («как брызги из фонтана, как выстрелы ракет», «как минный вспых шутих, заложенных в осоку», «заложил бы динамит — а ну-ка дрызнь»). Симптом проявляется в «артикуляционном напряжении», которое Бахтин считал признаком лирического высказывания как такового. Место прорыва пелены — ротовая полость: прорыв — оральная инкорпорация сексуальной травмы. Фактически это реконструкция травмы, совпадающая с актом семантической реконструкции — движением сквозь фонетическую оболочку к смысловому ядру — «во всем мне хочется дойти до самой сути», или освобождением «голой сути, прорвавшей глупый слой лузги».

 

 

10

 

В текстах каббалы регулярно присутствуют двое: Зеир Анпин — младшее, растущее, питающееся лицо — и его женский партнер Нуква. Больше всего этот союз напоминает классическую парность героев русского романа: Онегин и Татьяна, Рудин и Наталья, Лопухов и Вера Павловна. Суть союза в том, что растущий тянется навстречу Крупному (по мере подъема к Бесконечному ступени лестницы расширяются), но растущий не может вместить Крупное, поскольку он мал по сравнению с Крупным или далек от него. Желание женщины может вместить всё, но как абсолютная пустота оно не имеет желания наполняться. Зеир Анпин питает (maazin) сестру — наполняет пустоту содержанием и тем самым превращает ее в содержащий сосуд (keli). Принимающее поднимается на уровень дающего и вмещает дар. Питая и воспитывая женщину, герой русского романа готовит ее к встрече с Крупным.

Но и Крупное рождается внутри вмещающего объема — иначе его крупность не схвачена. Чтобы достичь Крупного, растущий должен попасть внутрь. За стадией питания (jenika) следует стадия второй беременности (‘ibur bet): Зеир Анпин и Нуква возвращаются в утробу Матери, чтобы встретиться с фаллосом Отца, — «пробуждают материнские воды на зивуг с Отцом»[49].

Зеир Анпин и Нуква возвращаются в утробу вместе: зависимость брата от сестры — следствие их общей зависимости от отца. Тот факт, что «русский герой спасается через женщину», означает, что Нуква в своем росте замыкается на Мать и принимает полную форму Матери, а Зеир Анпин, входя через сестру в мать, встречается через мать с фаллосом отца. Сын возвращается в утробу постольку, поскольку Основа отца проникает Основу матери[50].

«Россия без каждого из нас обойтись может, но никто из нас без нее не может обойтись»: не Родина вынашивает своих сыновей, а сыновья Родины тяжелят ее беременностью. Парадокс в том, что вторая беременность Родины — это всего лишь средство пробуждения ее сексуального желания: сын возвращается в утробу матери, чтобы встретиться с фаллосом Отца. Возвращение в утробу — это симуляция той единственной встречи, которую ничто не может заменить.

Русский человек дает себя вынашивать Родине, но возрождаться он едет за границу. При этом русский человек за границей — самый русский человек, поскольку именно за границей становится понятно, что человек носит Родину в своем теле. Если груз Родины — то, без чего мы не можем обойтись, то это наш груз. Мы имеем Родину постольку, поскольку обладаем знанием Родины — поскольку слова о Родине возвращаются в рот говорящего в виде истины. И если слова о Родине тождественно-истинны, то они возвращаются в рот Отца.

 

Из ротового отверстия Адама Кадмона вышли десять внутренних и десять охватывающих эманаций. Они вернулись внутрь ротовой полости, чтобы достичь завершения, и снова вышли наружу, <поэтому> они называются «возвратные эманации»[51].

 

Эманации возвращаются для доработки (‘ibud) и оформления — сгущаются, приобретают материальность и завершаются в «эстетический объект»: рот, в отличие от ушей и ноздрей, — это сосуд[52].

Возвратный посыл в утробу осуществляется в «прорыве» поэтической речи[53], но оформляется и завершается во рту теоретика «речевых жанров». Бахтин — абсолютный рот русского тела, по крайней мере более крупного рта русское тело не имеет — не потому что этот рот самый жадный или самый пустой, а потому что он самый вместительный: он ничего не принимает внутрь и поэтому ничего не оставляет снаружи. В сущности, это не рот, а пробка, которая не дает ни одному слову вырваться из пространства коллективной оральности, но, поскольку это пространство формируется усилием голоса Бахтина, оно не превышает его собственного орального пространства. Как последняя и завершающая инстанция абсолютный рот — закрытая и темная область, совпадающая с территорией Мальхут, и вместе с тем абсолютная темнота — это единственное место, где виден свет — собственный сосуд света. 

 

 

11    

 

Главное событие этой истории — сон.

 

Мне снилось, что я лежу ночью в своей постели ногами к окну (за окном перед домом стоял ряд старых дубов. Я знаю, что это была зима и ночь). Неожиданно окно само собой распахнулось, и я со страхом увидел, что на большом дубе перед окном сидят несколько белых волков. Их было шесть или семь. Волки были совсем белые и больше походили на лис или охотничьих собак, потому что у них были большие хвосты, как у лис, а уши были выставлены, как у насторожившихся собак. В испуге, очевидно боясь, что они меня съедят, я закричал и проснулся (IN: 173).

 

Прежде всего непонятно, кто сидит на дереве — волки, лисы, собаки? Первая ассоциация Фрейда в связи с рассказом пациента — сказки о злом волке -: «Красная шапочка» и «Волк и семеро козлят». Русскому читателю вспоминается другое: «Придет серенький волчок и ухватит за бочок», «В кустах игрушечные волки глазами страшными глядят». Волки в его сне небольшие и ненастоящие. Будем считать, что Панкеев увидел волчат — маленьких домашних волков.

В принципе некоторые характеристики их присутствия читаются: «эдипальность» (по Леви-Строссу, волчата растут на дереве — они автохтонны и неспособны к прямохождению), «пастушковость», «роевое начало». Комментируя свой сон, Панкеев рассказал о падеже скота в имении отца: здесь присутствует фундаментальная тревога, слышится запах бедыто ли хищная стая собралась на пир, то ли безотцовские дети голодают.

Эти перспективы не исключают друг друга, поскольку одинаково насыщены пустотой: не исключено, что волчата сами не знают, кто они и чего им не хватает. Ясна только ситуация волчат межтерриториальность: между ребенком и зверем, между хищным и домашним животным, между подвешенностью и укорененностью, между умершими и нерожденными. В «Энциклопедии» Дидро ликантропия определяется как крайний случай меланхолии — потеря телесной и персональной идентичности: сущность человека-волка в том, что он не знает, человек он или волк[54]. Амбивалентность, по Фрейду, — главная черта русского характера. Панкеев меланхолический волк: скорее овца, чем волк, овцеволк.

Волки предвещают беду, но сами они не страшны: они тоже охотятся за симптомами — вслушиваются и вглядываются. Волчата навострили уши, «как охотничьи собаки, когда они за чем-то следят». Но главная примета охотничьих собак — острый нюх. Чуткая стойка волчат указывает на присутствие запаха. Панкеев увидел сон о запахе: спящий не слышит запаха — видит только его симптом — стаю чутких зверей, собравшихся на пир. Но слышать запах — это и значит видеть сон — догадываться об источнике запаха, реконструировать источник.

Можно определить, чем пахнет в имении отца, охваченном эпизоотией: тем же, чем в комнате дяди, съеденного крысами — кельей отца Зосимы. В кабинете Фрейда, несомненно, «пахнет», потому что пациент пришел воровать этот запах. Если отец питается пищей мертвых, то пищу мертвых можно раздобыть у отца. Чтобы пережить возрождение, нужно испить запах отца — ощутить себя живым после смерти отца, пережить власть отца над своей жизнью.

Фрейд описывает состояние мальчика после пробуждения двумя терминами — Angst и Unbefriedigung (IN: 62). На пересечении этих терминов рождается обида — слово, которое, как известно, не имеет эквивалентов в других языках. Волк в русских сказках не наказанный агрессор, а незаслуженно обиженный (незаслуженность входит в состав обиды: «человек чувствует обиду до тех пор, пока надеется, что она «напрасна»)[55]. Волк постоянно обижен, потому что постоянно голоден: волк имеет постоянную пустоту во рту. Обида связана с отсутствием объекта: обидно, когда объект желания не схвачен ртом или выхвачен изо рта. В этом смысле желание всегда уже обижено: объект желания конструируется способом отсутствия. Но обидно в обиде не отсутствие, а сама пустота, схваченная вместо объекта и охватившая всего субъекта. Беспомощность субъекта перед обидой (обида на Обиду) равнозначна оральному поражению. Размер пустоты неадекватен объему отсутствия, поэтому обида не имеет адекватного объекта: обида поражает несоразмерностью пустоты. Обида — загрузка Невидимым.

Обиду несет оральный объект как несхваченное ртом: чем бы ни была вызвана обида, обиженный обижен Крупным. Обиженный дуется на Крупное. Крупное не просто поворачивается своей обидной стороной: Крупное дано как Обида: объединение Крупного равно союзу обиженных.

Ребенок всегда уже обижен грудью, которая дана ему только «частично», но ребенок продолжает питаться грудью — тянет обиду. Оральный объект Обида возникает, когда обиженный начинает питаться обиженностью, «как ребенок грудью».

Комментируя свой сон, Панкеев «вспоминает», что он приснился ему на Рождество — восстанавливает контекст обиды: Сусальным золотом горят В лесах рождественские елки.

Рождество совпадало с его днем рождения. В этот день он ожидал «двойной порции подарков» (doppelte Geschenkung) и был разочарован, не получив ожидаемого. Волчата, сидящие на ветках, — это подарки и дети, ждущие подарков: дети, которые ждут в подарок самих себя, дети, ожидающие родиться. Или же это дети, которые ожидали родиться, но не родились, дети, обиженные своим нерождением.

Панкеев родился, но как бы не до конца: он никогда не чувствует себя достаточно рожденным. Чтобы начать жить, ему необходимо родиться снова.

Чтобы родиться, нужно иметь того, кто подарит мне самого себя. Необходимо, чтобы меня подарил другой, иначе подарок не будет полным. Необходим помощник рождения, то есть отец. При этом помощник должен быть инициатором: Я должно иметь причину, потому что меня еще нет.

Ставя диагноз пациенту, Фрейд предполагает, что пациент так или иначе существует — в виде «невроза», «бессознательного», «травмы», но дело в том, что его пациент не уверен в этом: пациент болен пустотой. Вопрос о «пустоте субъекта» не имеет отношения к его болезни, поскольку «пустота» — болезнь его сознания, однако пациент вполне пуст, поскольку невозможно решить, пуст он на самом деле или только кажется пустым (то есть его пустота ненастоящая — пустая пустота). Пустота — самый сильный невротизирующий фактор: попытки врача поставить диагноз пациенту — свидетельство того, что пустота пациента невротизирует врача. Пустота — это болезнь, но пустоту нельзя диагностировать: пустота настолько пуста, что в ней нет даже «пустоты»[56].

Молчание волчат — это пауза, момент перед пробуждением, момент невозможности продолжения сна. Интерпретируя сон, мы рискуем упустить из виду, что в нем нечего интерпретировать. Сюжет сна — провал интерпретации.

Волчата не злые: они — голодные. Но их голод страшен, потому что пустоту невозможно ничем заполнить, можно только предложить для заполнения свое тело.

Волчата — дети: их настойчивое присутствие эквивалентно вопросу «Откуда берутся дети?». Волчата не знают прежде всего самих себя. Они не могут ответить на вопрос о себе. Их, в сущности, нет, есть «пробел в цепи означающих» (волчата белые, они «недоделаны»)[57].

Сон формулирует вопрос в виде фигуры волчат: дети растут на дереве? Фрейд не увидел в картине сна фигуру вопроса (хотя в своей статье о Панкееве ответил именно на этот вопрос), но через два года в заметке, написанной по другому поводу, он сформулировал вопрос:

 

Ребенок хочет сказать: я знаю, что дети растут в матери, но высказывает это знание с помощью символа матери-Земли[58].

 

Волчата сидят и смотрят. Пустота сна в том и состоит, что смотрят они: сновидец не видит ничего, кроме Взгляда. Тема сна — взгляд Другого. Инверсия взгляда подтверждается предательством окна: «Единственным действием во сне было открытие (Aufgehen) окна: сами же волки сидели тихо и неподвижно на ветках деревьев справа и слева от ствола и смотрели на меня. Казалось, что они направили на меня всё внимание» (IN: 54—55)

Окно распахнулось с их стороны. Это они распахнули окно, чтобы смотреть на мальчика. Пустота белого не исключает удара белизны. Ср. в «Герое нашего времени»:

 

Дверь сама отворилась; из хаты повеяло сыростью. Я засветил серную спичку и поднес ее к носу мальчика: она озарила два белые глаза.

 

Ветки цветущих черешен смотрят мне в окна, и ветер иногда усыпает мой письменный стол их белыми лепестками.

 

Волчата смотрят и молчат. Они знают, что их видят, но не реагируют на взгляд: они знают, что что им сюда не попасть. Волчата придвинуты к территории, которой не принадлежат. В своем анализе сна Фрейд подчеркивает тягу вверх: дети хотят стать выше ростом и заглянуть в мир взрослых, чтобы узнать, «как у них там».

К этому же стремятся герои Лермонтова, когда заглядывают в окна чужих спален:

 

Никогда не забуду одной сцены, шел я мимо и заглянул в окно; Бэла сидела на лежанке, повесив голову на грудь, а Григорий Александрович стоял перед нею.

 

У княжны еще горел огонь. Что-то меня толкнуло к этому окну. Занавес был не совсем задернут, и я мог бросить любопытный взгляд во внутренность комнаты.

 

Интерес наблюдателя объясним: он еще не родился или родился только что, поэтому жизнь ему интересна. Волчата не имеют своей территории, однако их межтерриториальная позиция позволяет им охватить территорию целиком. Волчата завидуют территории. Они берут территорию в ресурс. Они нуждаются не в ресурсах, а в самой территории жизни.

В святочном рассказе Достоевского мальчик смотрит через окно на праздник, на который его не пригласили. Ему не бывать на празднике детей, потому что ему не удалось родиться. В «Преступлении и наказании» Раскольников вспоминает младшего брата, умершего в шестимесячном возрасте[59]. Лермонтов перенес в детстве тяжелую болезнь. Панкеев рассказывал Фрейду, что в детстве он тяжело болел и родные уже приготовили для него саван (Totenhemd). Больной выздоровел — родился заново. Значит, тот мальчик умер. Это позволяет увидеть тех, кто подглядывает: на ветках дерева сидят нави, души нерожденных младенцев и детей, умерщвленных в материнской утробе, — «птенцы, голые, без перьев, размером с орла»[60]. Румынские vircolacii имеют вид собак или щенков и происходят от ребенка, умершего некрещеным[61]. Волчата одеты в «белый траур»: после смерти ребенка в возрасте до одного года мать повязывает голову белым платком, чтобы «ребенок видел на том свете»[62].

Когда речь идет о нерожденных, то главный вопрос в том, как их назвать. Пытаясь ответить на этот вопрос, мы выполняем их просьбу — Но дай мне имя, дай мне имя: абортированные не имеют имени. Значит ли это, что нави существуют? Как «научно» ответить на этот вопрос, если навь исчерпывается этим вопросом? — в «нави» нет ничего, кроме нерешенности вопроса о существовании.

Нави «опасны для детей и кормилиц». Волки — «похитители женского молока». Греческий историк сообщает о племени склавинов, что «они с удовольствием поедают женские груди, наполненные молоком, а грудные младенцы <при этом> разбиваются о камни»[63].

Нави «пищат и поют», склавины «перекликаются волчьим воем». И те и другие — тела питания, которые ищут воплощения, чистый голос, жалоба невоплощенности, Klage. Сущность их жалобы в том, что они не знают, как себя представить. Поэтому их можно представить как стаю волков или рой бесов («что так жалобно поют?»). Любой вид заполняет их пустоту. Нави нуждаются в представлении (то есть в сновидении, фантазии, fiction) не потому что их «на самом деле» не существует, а потому что представление дает возможность на самом деле воплотиться (в соответствии с тезисом Гуссерля «чем больше явленности, тем больше бытия»). Их бытие может быть только подарено Другим: кризис идентификации — повод для устройства презентаций.

Волчата ищут место воплощения. Попасть под их взгляд значит пропасть (этого и боится Фрейд, встречаясь глазами с пациентом). Их невоплощенность — зеркало нашей тревоги:

 

Сколько их? Куда их гонит?

Что так жалобно поют?

 

Русский путешественник тоже в дороге, то есть «между»: он не знает, о ком идет речь.           

 

 

12

 

Сон имеет продолжение — интерпретацию сна:

 

«Из хаоса следов бессознательного всплыла сцена полового акта между родителями в не совсем обычных, однако благоприятных для наблюдения условиях». Мальчик наблюдал «трижды повторенный coitus a tergo, мог видеть гениталии матери и член отца, понял смысл и назначение акта» (IN: 43, 44).

 

Фрейд не объясняет, каким образом всплыла в бессознательном первичная сцена, можно, однако, понять, что сцену увидел не мальчик, а волчата, подсматривающие в окно спальни. В тибетской «Книге мертвых» души, вступившие на путь перерождения, наблюдают брачующиеся пары мужских и женских существ[64]. Души наблюдают со стороны, чтобы не попасть между «разъяренным тигром и глубокой пропастью».

В первичной сцене есть «нечто банальное и повседневное» (etwas durchaus Banales, Alltägliches): наблюдателю открывается цепь Сансары. Необычен, однако, аспект этой сцены. После того как Фрейд объяснил Панкееву его сон, Панкеев «вспомнил», что накануне в театре он слушал с родителями оперу «Пиковая дама». Скорее всего, он вспомнил не оперу Чайковского, а текст Пушкина: был свидетелем отвратительных таинств ее туалета. Но он мог вспомнить и другие сцены:

 

Грушницкий стоял возле княжны и что-то говорил с большим жаром... я тихонько подошел сзади, чтоб подслушать их разговор.

 

Я стоял сзади одной толстой дамы, осененной розовыми перьями... Самая большая бородавка на ее шее прикрыта была фермуаром.

 

Она села на камень и опустила ноги в воду. Вот Казбич подкрался, — цап-царап ее, зажал рот и потащил в кусты, а там вскочил на коня, да и тягу!

 

Первичная сцена по определению — сцена подсматривания. Свидетель сцены находится в «благоприятной для наблюдения» позиции — то есть сзади. Позиция свидетеля совпадает с позицией участника. С точки зрения свидетеля участник совершил то же преступление, что и он, — подкрался к женщине сзади[65]. Повадка Казбича согласуется с навыком кавалериста: женщину необходимо оседлать, но к женщине, в отличие от скакуна, следует подходить сзади. Судя по регулярности этой перверсии, Лермонтов уверен, что причиной появления детей является нарушение словесного табу: к даме нельзя подойти сзади, потому что у дамы есть только фасад.

М. Золотоносов истолковывает слова героя волшебной сказки «Встань ко мне передом, к лесу задом» как приготовление к ритуальной фелляции[66]. Однако необходимость развернуть избушку говорит о противоположной диспозиции: лицо посетителя встречается с тылом. Избушка не впускает: под вопросом стоит сама возможность секса. Герой решает проблему оральным способом — приказав избушке повернуться. Тем самым он овладевает избушкой: проникновение становится уже не нужным.

Неповоротливый объект можно обойти: забежал сзади и отработал ее по-своему[67]. Акт повторяется трижды — обстоятельство отмеченное, но никак не объясненное Фрейдом. Существует и другой способ решения трудной задачи: Иванушка садится на лопату Бабы-Яги, расставив ноги (Афанасьев 1: 107) садится раком: она уже не может затолкать его в свою печь.

(Разумеется, этих примеров недостаточно для «консистентного» анализа материала. Еще раз: меня интересует метаксологический анализ — пересечения тем и приключения темы, то есть вторжение в текст самих вещей (или упорство внетекстуальных тел), а не описание заведомо консистентных областей «интертекстуальности» и «семантики».)

Роман Якобсон обозначил Крупный объект поэзии Пушкина как статую. Ростислав Шульц уточнил: слово статуя — женского рода, речь идет о «медной бабушке»[68]. К этому нужно добавить аспект изображения статуи:

 

                      И обращен к нему спиною

                      В неколебимой вышине

                      Кумир с простертою рукою

Сидит на бронзовом коне.

 

Кумир повернут к зрителю Крупной частью. В повороте скульптурного мифа узнаётся пушкинская пиктограмма — кот сзади[69]. Вырисовывается графика первичной сцены — стрела Перуна ударяет в тело скотьего бога: кот серый лоб и бодливый козел (Афанасьев 1: 45), толоконный лоб попа и щелчок Балды, свинья, разрубленная шашкой в «Герое нашего времени», бабья фигура Порфирия Петровича и топор Раскольникова, свинья-матушка[70] и пуля красногвардейцев: «пальнем-ка пулей в святую Русь... в толстожопую».

Учитывая «низовую» природу Велеса, мишенью Перуна следует считать не «лоб», а противоположное общее место. Речь идет о хтонической — спонтанно производительной части тела. В русских сказках поп рожает. Мужик приносит попу крестить полено (Афанасьев 3: 293, 298). Магические действия с колодой «связаны со способствованием рождению детей»[71]. В этом контексте общеславянский ритуал «наказания колоды» следует трактовать не как имитацию репродуктивного акта (очевидно, это не очень удачная имитация), а как содомизацию материнского тела — вторичное и охватывающее использование матери, позволяющее овладеть ресурсом рождения, то есть симулировать возрождение. Становится понятной причина бессмертия «народного тела» — эксплуатация «телесного низа».

«Полные ягодицы (Hinterbacken) были для него с раннего возраста самым сильным объектом сексуального влечения» (IN: 68). По этому поводу пациент рассказал две истории: Груша, стоя на коленях, моет пол в комнате, Матреша, наклонившись, стирает белье в пруду. Поза Груши напомнила ему позицию матери в первичной сцене (IN: 127—128). Фрейд не замечает, что поза Груши иллюстрирует имя «Груша». Первичная сцена, которую Фрейд реконструирует на основании его рассказов, — этимологическая фигура. Объект, который в ней фигурирует, обозначен словами Backen и Birne: первичная сцена изображает надутые щеки и спелую грушу.

Нет ничего неожиданного, что первичный объект является в виде орального объекта, но скандал первичной сцены в том, что в ней фигурирует запретный оральный объект — проглоченный и распирающий щеки изнутри, то есть анальный объект.

Рассказы Панкеева поставляют материал первичной сцены, однако они недостаточны для реконструкции сцены — скорее это ее иллюстрации (можно вспомнить еще об одной профессии Панкеева — художник-любитель: рисовальщик). Панкеев поставляет симптомы, который Фрейд интерпретирует как следы первичной сцены, но это не значит, что симптомы пациента являются текстом, который Фрейд интерпретирует. Фрейд приводит свой пример: преступник, взломавший сейф, оставляет на месте преступления кучку дерьма (IN: 113). Можно предположить, что сейф всегда уже пуст, что анальный объект — это и есть содержание сейфа, но в качестве подставного следа анальный обьект является не «пустым следом», а следом Пустоты — объектом обиды (поскольку с обиды всё и началось: вместо обещанной Красной Шапочки сестра показала картинку с волком). В таком случае консервация анального объекта в сейфе (крипте) означает: здесь имела место кража со взломом.

Почти наверняка можно сказать, что место кражи обозначается именем «Достоевский». Об этом говорят и кусочки бриколажа[72], и способ взлома: в кабинете Федора Карамазова на месте конверта с деньгами находят медный пестик Kotsäule», фекальный столбик — ср. столбик с куклою чугунной в пустом кабинете Онегина)[73]. Матреша в «Бесах» — жертва перверсии Ставрогина. Груша — объект любви отца. Соблазняя Алешу, Груша садится ему на колени: сын повторяет позицию отца в первичной сцене.

По предположению Золотоносова, «секс от Ставрогина» — это фелляция — «возможно, добровольная»[74]. Сцену соблазнения мальчика бабой дополняет оральный секс в исполнении малолетки. Баба для мальчика — то же, что бобок для девочки: фаллическая часть Родителя. Фаллос, в сущности, достается мальчику, а девочке — только «игрушка», субститут: история фетиша читается в обратном порядке.

Один из сеансов, проведенных Фрейдом с Панкеевым, был посвящен сну Раскольникова: Панкеев участвовал в этом сеансе не как пациент, а как «доктор Ватсон». Фрейд не упоминает об этом сеансе: он отказался от «литературного материала», однако вытесненный материал возвращается — в снах пациента и в комментариях психоаналитика.

Именно этот сон является главным источником «первичной сцены»: сон Панкеева — только алиби, скрывающее тело травмы. Мальчик вместе с отцом идет по дороге к кладбищу, где похоронен его шестимесячный братец. Они проходят мимо кабака и видят толпу разодетых мещанок и баб. У крыльца стоит большая телега, в которую впрягают больших ломовых лошадей и перевозят в них винные бочки. Из кабака выходят большие мужики и садятся в телегу. Они берут с собой толстую бабу. Она в кумачах, в кичке с бисером, на ногах коты.

Объект почти что отгадан, но прежде чем он отгадан, происходит замена:

 

Но теперь, странное дело, в большую такую телегу впряжена была маленькая, тощая, саврасая крестьянская клячонка.

 

Загадка решается с помощью другой загадки — из «Евгения Онегина»: На кляче тощей и косматой Сидит форейтор бородатый (учитывая фаллический смысл бороды в «Руслане и Людмиле»). В загадке загадан coitus a tergo: кляча подставилась вместо Крупа, лошаденка работает в качестве лошади.

Лошаденку бьют ломом: к лошаденке относятся, как к ломовой лошади. Лошаденку бьют «по спине» — в силу смежности со спиной.

Лошаденка не лошадь и даже не похожа на лошадь. В ней ни тела, ни души — «одно название лошадь». Лошаденка сопряжена с табуированным означающим, но, поскольку телесно она ничтожна, она выдает означающее — выставляет объект, не прикрытый означающим. Поэтому лошаденку бьют по глазам и бьют больно, чтобы не видеть того, что она выставляет: все участники избиения слепнут — кто от боли, кто от ярости, кто от обиды.

«Спина» лошади — объект без названия: Объект как таковой. Объект невозможно назвать, можно только его показать или на него указать — выпороть мальчика: «Его плотно хлестнул кнутом по спине кучер одной коляски, за то что он чуть-чуть не попал под лошадей». Розга обозначает на теле мальчика место без названия: мальчик получает от отца подарок — сам Объект.

«Мальчик» синонимичен «лошадке», поэтому мальчику больно, когда бъют лошадку. На сцене появляется фантазм: «мальчика бьют», но фантазм конструируется как сцена: мальчик смотрит со стороны, как бьют другого ребенка. Наказание имеет признаки первичной сцены: «Интеллигентный образованный господин и его дама секут собственную дочку, младенца семи лет, розгами». Секущие «разгорячаются до сладострастия» («Братья Крамазовы»).

Родители секут ребенка: мальчик наблюдает, как мама и папа делают детей. Но и фрейдовская Urszene неотличима от порки. В обоих сценах участвует мальчик (пенис), однако в центре внимания находится другой объект: «das Kind wird auf den nackten Popo geschlagen»[75]. Преступление и наказание одновременно: мальчик показывает попку и сразу же получает по попке.

Сущность первичной сцены не в действии, которое на сцене происходит, а в объекте, который сцена показывает, поэтому главный участник сцены — зритель. Сцена открывает Unheimliche как Heimiche: родное открывается как ужасающее. Родное знакомо, и поскольку мы узнаём место, где «все мы были»[76], мы находимся в этом месте. Ужасает не vagina dentata, не сокрытость сокрытого, а nates matri, несокрытость открытого. Лошадиный круп показывает лоно как Целое и Крупное и тем самым открывает Ужас — невидимое Родины. Отворачивая лицо, Родина кажет нам свое лоно: лоно видится как Крупное. Крупное нашей жизни — лоно Родины. Мы обращены лицом в сторону Крупного, развернуты Родиной по направлению к Крупному. Крупное нам застит. Часто мы не видим ничего, кроме Крупного.

Родина кажет лоно, отказывая в нем. Суровость лона — строгий урок Родины: ресурс перерождения, который в «Книге мертвых» представлен как объект свободного выбора, в первичной сцене позиционирован как эксклюзивный объект.

                          

 

13

 

В детстве у него был ритуал: вдыхать во время молитвы и выдыхать при виде калек («чтобы не стать, как они»). Фрейд не связывает эти процедуры с анальным симптомом, который появился у мальчика в том же возрасте, — стремлением задержать эвакуацию кишечника, однако, описывая симптом, Фрейд переходит на язык символической интерпретации: «фекалии — первый подарок ребенка матери» (IN: 113). Имеется в виду ситуация высаживания на горшок: мать и ребенок совместными орально-анальными усилиями производят Ценный Продукт[77]. Задержка эвакуации объясняется, следовательно, не стремлением продлить раздражение кишечника, а стремлением задержать интенцию дара: в акте дарения даримое берется в скобки, дарится сам акт дарения[78].

«Фекалии имели для него символическое значение денег» (IN: 105), и не только для него: если стоимость отражает «затрату человеческого труда в физиологическом смысле»[79], то мерой стоимости является анальный продукт. Лишенный потребительской стоимости, столбик фекалий — аналог золотого слитка.

Главное событие сна Панкеева — «продолжительный присест» волчат: «больше во сне ничего не происходило». Волчата сидят и слушают: сидят рядом и слушают вместе. Волчата в-нимательны, как волк, ловящий рыбу хвостом: они ждут, когда клюнет. Волчата укоренены — связаны анусом с корнем дерева. У них еще нет тела, но уже есть место.

Усидчивость волчат — главная тема русской сессии, из которой Фрейд извлекает симптом «анального эротизма». Психоаналитический Sitzung как оральная проработка Бессознательного также требует усидчивости. Sitzung совместим с заседанием. Sitzung — расширенное заседание. Фрейд присоединился к русской сессии, подсел к заседающим. Он увидел круг заседающих, понял, что в центре круга находится Невидимая Вещь.

                                                      

 

14

 

В тексте «Инфантильного невроза», там, где в английском переводе значится «faeces», Фрейд употребляет другое, терминологически менее законное слово, которое следовало бы перевести как «shit» — Kot: 1) грязь, нечистоты, 2) фекалии. Это слово встречается и в других текстах Фрейда (наряду с более терминологичным Exkrete), но в «Инфантильном неврозе» оно выдвигается в центр аналитической работы, вытесняя пациента и его историю. Фрейда интересует «бессознательное понятие» (unbewuβte Begriff), определяющее содержание сознания? — «абсолютная идея», соотносимая для пациента с идеей Бога. При этом идея остается словом: развертывая содержание бессознательного понятия, Фрейд фонетизирует и этимологизирует, продолжая анаграмматическую работу Бессознательного[80]:

 

Der Kot, das Kind, Der Penis ergeben also eine Einheit, einen unbewusessten Begriff — sit venia verbo, — den des von Körper abtrennbaren Kleinen (IN: 116).

 

Структура бессознательного понятия строится Фрейдом в виде паронимической цепочки:

 

Kot’ — ‘Gott’ — ‘Geld’ — ‘Kind’ — ‘Koitus’.

 

Позволяя себе фонетическую игру, Фрейд забывает, что речь идет о русском пациенте. Возможно, он считает, что русское Бессознательное говорит на немецком языке (что не исключено, учитывая большую архаичность германской языковой системы)[81], или предполагает, что его анализ — это перевод, который имеет оригинал.

Учитывая фразу из детского языка пациента «сестерка — бука»[82], оригинал перевода можно представить как

 

‘бука’ — ‘бог’ — ‘богатство’ — ‘баба’.

 

Однако ключевое слово в этом ряду отсутствует, поскольку ряд строится не вокруг слова, а вокруг буквы. Центром паронимической серии является буква Б, «буки», и буква вообще — анальный объект «буква»: отделяемый (abtrennbare) столбик фекалий (Kotsäule) не что иное, как Buchstabe.

Дело здесь не только в репрессии отдельных букв, которая связывает их с анальной топикой («фита» да «ижица» — розга к телу ближится), но и в (б)анальности буквы как таковой: учить буквы твердить зады. С репрессией буквы связаны оговорки пациента: «как многие [иностранцы], он использовал языковые трудности для маскировки симптоматических актов» (IN: 128). Он долго отказывался сообщить имя крестьянки, которая стирала белье в пруду. Причина отказа была простой: он не мог произнести это имя (Фрейд записал его: Matrona). Причина отказа — русская буква Ë (настолько специфически-русская, что она обозначается немецкой диакритикой). Невозможность произнести эту букву — следствие невозможности ее написать. Буква «не обозначается на письме»: табуирована не первичная сцена, а ее означающие.

«Однажды он хотел поймать бабочку, но, когда он увидел, что бабочка села на цветок, его охватил страх, он закричал и бросился прочь». Крылья бабочки напомнили ему форму буквы V — «wie eine Frau die Beine öffnet» (IN: 122—123).

Фрейд не замечает связь эпизода с первичной сценой: когда бабочка села на цветок и раскрыла крылья, мальчик увидел объект, состоящий из двух половинок. Бабочка показала объект Бабы — букву W.

Тот же объект фигурирует в другом сне: человек отрывает крылышки у осы, ein Mann reiβt einer Espe die Flügel aus.

 

— Espe, спросил я его, вы наверное, имеете в виду Wespe?

— Разве это насекомое называется Wespe? Я всегда думал, что это Espe. Но это же мои инициалы — Эс Пе (IN: 128).

 

Обнаруживая в слове две буквы, Сергей Панкеев скрывает, что забыл третью. Он путает осу с осиной, Wespe c Espe. Путаница — результат аналогии:

 

(Wespe : Weib) :: (Жук : Женщина) :: (Бабочка : Баба).

 

Буква W аналогична букве Ж в том же отношении, в каком бабочка похожа на бабу: эта буква — эквивалент Неприличного Слова жопа. Вместе с тем немецкая буква неприличнее русского слова, а бабочка страшнее бабы: буква и бабочка обнажают Форму Неприличного. Неприлична сама геминация, создающая акцент на означающем. Ошибка Фрейда, увидевшего только одну половинуДубль Ве, закономерна: обсценность прикрывает табу, генитальная тема — алиби анального объекта.

Пациент рассказывает сон об осе, тогда как сам мучает жуков и боится бабочек. Его анальный садизм инспирирован русской сказкой: мужик воткнул соломину в зад слепню, врезал поленом лисе по ногам (Афанасьев 1: 61—62). Садизм направлен против Означающего: генитальное орудие стремится заслонить Означающее или расколоть его пополам, чтобы устранить геминацию. Но, заслоняя, орудие его замещает, а раскалывая, дублирует.

Перевод оригинала имеет смысл и в том случае, если оригинал непереводим: перевод переводит веру в непереводимость Русского Оригинала. Этимологически в слове Kot восстанавливается сонант (средне-верхненем. Quāt): в качестве Оригинала можно заподозрить русское принципиальное означающее хуй (простослав. *skuo-j, откуда хвоя). Ср. замещающие варианты принципиального означающего — нос, рог, лом, кол,[83] и его чешский эквивалент kokot (слово, вероятно, знакомое Фрейду, детство которого прошло в Моравии).

С другой стороны, возможно сопоставление с индоевр. *equos, ‘лошадь’ (‘то, на чем сидят’, *es- ‘сидеть’). В качестве анального означающего «Kot» имеет буквальный перевод — кот. В тексте Фрейда слово входит в «анальную» серию, связанную с прорывом пелены (IN: 134—135):

 

Klage’ — ‘Kloake’ — ‘Klysma’ — ‘Glückshaube’.

 

Аналогичную семантику имеют внутренние реконструкции Русского Оригинала: пот (<*poktos) («Землянка» В. Сорокина, там же: чай, жир), сок говн («Обелиск» того же автора), гной М. Болотовского, нефть А. Парщикова, кысь Т. Толстой — феминистский эквивалент «кота», этноним (русь, чудь) и обозначение «неквантифицируемой субстанции» (топь, хмарь — ср. махроть всея Руси Д. Пригова).

Таким образом определяется объект семантической реконструкции «материал, невнятный по своей консистенции и неразложимый на части»[84], и соответствующая ему фонетическая структура CV(S)C. Реконструкция имеет отношение к мишени Громовержца:  Балда — по лбу, в лоб шлагбум влепит, штеко бодланула бокра (ср. также варианты приниципиального означающего из списка Руднева: прут, плуг, слон, болт). В словаре Покорного выделяется аналогичное гнездо или, точнее, сгусток реконструкций. Ср.: *bholH-T (< болото), *gleg ‘глаз’, *gelt, ‘опухоль’, *gweidh ‘грязь’, *ghel-T (< золото, желчь, желудок).

Это не этимологическое гнездо: реконструируется не этимология, а морфологическая семантика, охватывающая слова двух значений: «субстанциональное состояние вещества» (в том числе «фекальная масса») и «опухоль, нарост, конденсат» (в том числе «ягодицы»). Семантическое целое реконструкции — «концентрированное отложение базовой субстанции», то есть ресурс.

Наряду с полным Geld-вариантом фонотип имеет стяженный Kot-вариант: *pheu-sphu (< пухнуть и пуля), *geutgut (нем. Kugel ‘пуля’, лит. guga ‘узел’, ‘холм’, русск. губа). Фонетическому стяжению соответствует семантическое сгущение — ср. корреляции типа холод — стужа, болото — топь, feucht ‘влажный’ — fett ‘жирный’, saugen ‘сосать’ — sätt ‘сытый’.

Идея русской реконструкции — насыщение как таковое, достижение сытости, производство удовлетворения. Существует идея, насыщающая русское феноменологическое поле. Русскость насыщает как идея. Русская реконструкция реализует парадокс насыщенного феномена — насыщение вопреки и помимо съедобности. В русском феномене присутствует сорокинская норма — необходимое и достаточное для сытости (то есть гасящее аппетит: чем меньше оно аппетитно, тем быстрее удовлетворяет): «и наша дева насладилась дорожной скукою вполне», «здоровью моему полезен русский холод».

Ресурс — это внутреннее, глубинное, то, что зарезервировано и что, соответственно, требуется «раскопать». Иначе говоря, в составе ресурса присутствует криптоэлемент. В свое время метод внутренней реконструкции позволил Соссюру обнаружить ларингал. Обнаружился неизвестный «сонантный коэффициент», который удлиняет предшествующий гласный или «оставляет после себя» краткий гласный, но поскольку ларингал всегда реализуется в виде другой фонемы, то обнаруживается только беглость «коэффициента». Отличительный признак ларингала — отсутствие сильного варианта и соответственно графического эквивалента.

Ларингал нельзя артикулировать иначе, как проглотив его[85]. Сталкивая велярные на границе слов (сок’овн), Сорокин симулирует «тайную букву» корня. Ларингал в этой позиции выпадал или «отвердевал» (hardend) в [k] и [g][86] — ср. махроть, бокр, пот-poktos и кысь-выхухоль. (Слово хуй с «отвердением» в инициальной позиции (где ларингал регулярно выпадал) следует трактовать как название тайной буквы, формально эквивалентное названиям других русских букв — ук, юс, ять, ер).    

Ларингал артикулирует обрыв артикуляции: в трилогии «Лед» имена «пробужденных» симулируют гортанную смычку и click: Пчо, Гба, Иг, Кта, Ха. Звук пробуждения, идущий «из нутра», соответствует икоте: пробудиться значит подавиться Крупным[87]. Пробужденные «говорят сердцем» и называют свои настоящие, глубинные имена: удар молота — акт лингвистической реконструкции. Праязык, который таким образом реконструируется, имеет (в соответствии с «яфетической теорией») семито-кавказский фонетический облик. Моносиллабы — это одновременно элементы праязыка и оральные первособытия («ик», «чих»). Однако главным объектом реконструкции является сама практика реконструкции — серийное воспроизводство оральной травмы[88].

Какое отношение имеет русская реконструкция к Панкееву? Никакого, кроме того, что объект реконструкции артикулирован в статье о Панкееве: объект, который Сорокин читает в русском тексте, Фрейд наблюдает в русском пациенте (или сквозь него). Это ничего не говорит о лингвистическом статусе объекта. Фактом является только возобновляемый проект русской реконструкции или возобновляемое противоречие русского проекта: Русский Оригинал реконструируется как «глубинный», «скрытый», «потаенный», то есть неподдающийся реконструкции объект. Именно поэтому фонетическая форма Оригинала всегда совпадает: реконструируется один и тот же — нулевой объект.

Панкеев — человек-волк: никто не называл его этим именем, он сам взял себе эту тотемическую кличку (имеющую отношение, согласно гипотезе Р. Рабиновича, к общеславянскому этнонониму). Оборотнические мотивы, связанные с волком, хорошо известны[89]. Оральный аспект оборотничества зафиксирован в скифском этнониме Saka haumavarka: «Saka, выпившие Hauma и превратившиеся в волков»[90]. Связь волка с культом заложных покойников позволяет трактовать оборотничество как не(до)воплощенность: «волчий голод» — тяга к инкорпорации, объект голода — человеческое тело. Сведения средневековых авторов о «стране волков» (Псевдо-Кесарий, донесение францисканцев об империи Чингисхана) резюмируются одним мотивом: это страна повторных перерождений, где жить значит перерождаться, где жизнь как таковая неуместна, поскольку тот, кто живет, уже не может родиться снова. Страна безотцовщины: «они нашли там только лишь женщин без мужчин... а когда спросили их о мужчинах, каковы они и где находятся, те ответили, что их мужчины от природы — псы». Территория поминок: жители этой страны «имеют обыкновение, словно дикие волки, поедать, собрав родню, умершего отца»[91]. Отец присутствует на этой территории, но только как мертвый (или нерожденный): только мертвым отцом можно запастись.

Такой же Крупный ресурс — материнская грудь: склавины «поедают женские груди, когда они наполнены молоком»[92], — они не пьют молоко, а похищают оральный объект. Материнская грудь нужна целиком, как ресурс, обеспечивающий Питание. Инкорпорация груди дает жизнь — в этом отношении грудь не отличается от фаллоса. Что касается умерщвления младенцев, то волчата — это и есть умерщвленные младенцы. Только из глубины обиды нерожденного можно так пустовать по ресурсам, только питая обиду нерожденного, можно иметь ресурсы. Младенцы вредны — они потребляют ресурс Питания, однако несытость младенцев позволяет охватить весь объем ресурсов. В сущности, волчатам необходим только один ресурс — начало жизни, которое можно повторно инкорпорировать, то есть оральный фаллос.

Но главное богатство нерожденных — Родина. Иметь территорию Родины важнее, чем жить: имеющий Родину не растратил ресурс перерождений. Страна Волков— территория перерождений: жители этой страны — захватчики своей территории.

Оральное перерождение — главная тема «Слова о полку Игореве». Боян в песне превращается в волка и сокола, Ярославна в плаче превращается в кукушку. Игорь болен жаждой Родины, которую утоляет крупный глоток Отца: «шеломом испить Дону великого». Обида, жалоба, плач-клич-Klage звучат в «Слове». Волк упоминается в «Слове» десять раз. Фонетический контекст — влъци грозу въсрожат, Хръсови влъком путь прерыскаще, въвржеся на бръз комонь и скочи с него бусым влъком — связывает волка с темой Хорса: слово Хорс — по внутренней форме псевдоларингал — соотнесено со скачком превращения / пырком возрождения.

Волк-Хорс рыскает, скачет, ввергается и превращается. Волк-Велес-полоз стелется и простирается: растекашется мыслию по древу, серымъ вълкомъ по земли, сизымъ орлом подъ облакы. Непрерывно превращаясь, он не покидает территории превращений: «номадизм» волка родствен мутации сокола — коли соколъ вь мытехъ бываеть, высоко птицъ възбиваетъ. Мыть как нахождение-в-трансформации — эквивалент устойчивого состояния инкубуса: в конечном счете речь идет о волчатах[93].

Орально открытые ресурсам, волчата питаются территорией и ловят оральный объект. Инкорпорируя остроту противоречий и напряженность конфликтов, они живут на пороге. Волчата не берсерки, в их поиске нет трансценденции. Придвинутые к телу Родины, они ищут совместимости с Крупным объектом ее желания. Их цель — то, к чему они придвинуты: волчата ищут оральный транспорт сюда.

 

 


 

[1] S. Schneiderman. Where is thy sting? Some reflections on the Wolf-Man // Lacan and the subject of language / Ed. E. Ragland-Sullivan. Florence: Routledge, 1991. P. 167—187; D. Whitney. Drawing the Dream of the Wolves: Homosexuality, interpretation, and Freud’s «Wolf Man». Bloomington; Indianapolis: Indiana University Press, 1995; G. Dimock. Anna and the Wolf-Man: rewriting Freud’s case history // Represantations. 50 (Spring 1995). P. 53—75; А. Эткинд. Эрос невозможного. История психоанализа в России. СПб.: Медуза, 1993; В. Медведев. «Русскость» на кушетке. Опыт прикладной супервизии случая Человека-Волка // Russian Imago 2001. Исследования по психоанализу культуры. СПб.: Алетейя, 2001; К. Гинзбург. Фрейд, человек-волк и оборотни // Абсурд и вокруг: Сб. статей. М.: Языки славянской культуры, 2004.

[2] J. Rice. Freuds Russia. London,1993. P. 107.

[3] Э. Гуссерль. Идеи к чистой феноменологии и феноменологической философии. Т. 1 / Пер. А. В. Михайлова. М.: Дом интеллектуальной книги, 1999. C. 130.

[4] В. Десмонд определяет метаксологию как «мышление, открытое к тому, что превосходит мышление» и несводимое к однозначным ответам. «Мультиформальный аргумент вытекает из нашего места посреди бытия, требующего от нас как трансцедентного усилия мысли, так и верности самому бытию в его разноообразных формах» (WDesmond. Being and the between. Albany: State University of New York Press, 1995. P. 34—35, 44). Мета- означает одновременно «между» и «над». Нахождение между позволяет подняться над: метаксологическая позиция отличается как от чистого «между» (differend Лиотара), так и от чистого «над» («изымательность истины» у Бадью).

[5] См.: А. В. Чаянов. Крестьянское хозяйство // А. В. Чаянов. Избранные труды. М. :Экономика, 1989.

[6] S. Ramer. Traditional healers and peasant culture in Russia // Peasant economy, culture and politics of European Russia, 1800—1921 / Ed. E. Kingston-Mann. Princeton: Princeton univ., 1991. P. 230.

[7] M. Horkheimer, T. Adorno. Dialektik der Aufklärung. Frankfurt: S. Fischer, 1969. S. 28—33.

[8] V. Merlin. From general economy to great economy. Thinking the conditions of Russia. Wien, 1999 (Wiener Slawistischer Almanach. Bd. 43). P. 146.

[9] A. Guttman. The concordance to the standard edition of the complete psychological works of Sigmund Freud / Ed. by S. A. Guttman, R. L. Jones, S. M. Parrish. Boston: G. K. Hall, 1980.

[10] N. Reis. Russian talk. Culture and conversation during Perestroika. Ithaca: Cornell Univ., 1997.

[11] S. Pankejeff. Der Wolfsmann von Wolfsmann. Frankfurt a. M.: Fischer, 1972. S. 320.

[12] См.: J. C. Catford. The myth of the primordial click. // Indo-European, Nostratic and beyond: Festschrift for Vitalij V. Shevoroshkin. Washington: Institute for the study of Man, 1997; A. Janov. The primal scream. Primal therapy. The cure for neurosis. New York: Perigee Books, 1981.

[13]Т. Гамкрелидзе, В. Иванов. Индоевропейский язык и индоевропейцы: реконструкция и историко-типологический анализ праязыка и протокультуры. Тбилиси: Тбилисский унинверситет, 1984.

[14] N. Abraham, M. Torok. The Wolf Mans magic word. Trans. N. Rand. Minneapolis: Univ. of Minnesota, 1986. P. 20, 24.

[15] А. Сыркин. Спуститься, чтобы вознестись. Иерусалим: Иерусалимский ун-т, 1993.

[16] Б. А. Калоев. Осетинские историко-этнографические этюды. М.: Наука, 1999. C. 24—25.

[17] S. Pankeev. The Wolf-Man by the Wolf-Man. New York: Basic Books, 1971. P. 31.

[18] В. А. Александров. Русские. М.: Наука, 1999. С. 356, 525.

[19] К. Богданов. «Тлетворный дух» в русской литературе XIX века: (анти)эстетика как мораль // Ароматы и запахи в русской культуре. Кн. 2. М.: Новое литературное обозрение, 2003.

[20] Д. Захарьин. Ольфакторная коммуникация в контексте русской истории // Ароматы и запахи в русской культуре. Кн. 2. С. 280—308; D. Zachar’in. Die olfaktorische Kommunikation im russischen und westeuropäischen Paradigmenwechsel (des 17—19. Jh.). Wienn, 1998 (Wiener Slawistischer Almanach. Bd. 41). S. 5—38.

[21] Термин АХансена-Леве: Zur psychopoetischen Typologie der Russischen Moderne // Psychopoetik. Wien, 1992 (Wiener Slawistischer almanach. Bd. 31). S. 259—260.

[22] Е. Дмитриева. Запахи в усадьбе // Ароматы и запахи в русской культуре. Кн. 2. 2003. С. 157; Жирицкая Е. Легкое дыхание: Запах как культурная репрессия в российском обществе 1917—1930-х гг. // Там же. С. 184—185.

[23] ДЗахарьин. Ольфакторная коммуникация… С. 305—306; DZacharin. Die olfaktorische Kommunikation S. 24—25.

[24] Ср. в американских мифах: жена ягуара кормит героя мясом с острой приправой, чтобы вызвать его стоны, муж угощает жену-колдунью медом с тельцами змеиных зародышей: из тела колдуньи вырастает табак (Леви-Стросс 1: 99, 123).

[25] Герои «Анны Карениной» делятся на тех, кто пахнет, и на тех, кто глотает запахи, причем пахнущие почти всегда мужчины. Ср.: «Девочка, любимица отца, вбежала смело, обняла его и, смеясь, повисла у него на шее, как всегда, радуясь на знакомый запах духов, распространявшийся от его бакенбард». Духами пользуются Стива и «штатский старичок» на балу. Брильянтин Левина, как и сигарета Стивы, ферментирует русскую свежесть: «Запах брильянтина от его усов казался ему особенно приятным на этом свежем воздухе». Запах атрибутирован женщине в двух случаях: отмечается прекрасный запах, исходящий от письма Анны, и запах матери, которым пахнут для Сережи все женщины после смерти Анны. Иначе говоря, запах женщины возможен как обобщенный заместитель ее тела, тогда как мужской запах — это всегда персональный запах in presentio.

[26] А. Байбурин, Г. Левинтон. Похороны и свадьба // Исследования в области балто-славянской культуры: Погребальный обряд. М.: Наука, 1990. С. 78.

[27] SPankeev. The Wolf-Man by the Wolf-Man. New York: Basic Books, 1971. P. 10.

[28] Ibid. P. 46—47.

[29] Детализацию этого тезиса см. в работе Д. Антонова «Концовки волшебных сказок: попытка прочтения» (http://www.ruthenia.ru/folklore/antonov1.htm).

[30] В. Медведев («Русскость» на кушетке») упрекает Фрейда в том, что он навязал Панкееву «фаллоцентрический язык», не поняв желание человека-волка «быть съеденым» — вернуться в утробу матери. Поскольку упрек безотносителен к фактам, главное в нем — обида: доктор должен понимать пациента, и понимание доктора не должно расходиться с желанием пациента: человек-волк чувствует себя внутри коллективного пространства только тогда, когда заглотит в это пространство доктора Фрейда.

[31] The Wolf-Man by the Wolf-Man. P. 83.

[32] «Представьте себе мужа, у которого лежит на столе жена, самоубийца, несколько часов перед тем выбросившаяся из окошка… Притом это закоренелый ипохондрик, из тех, что говорят сами с собою. Вот он и говорит сам с собой, рассказывает дело, уясняет себе его».

[33] Параллельный эпизод (связанный с мотивом волка) находим в «Дневнике писателя»: «Вдруг, среди глубокой тишины, я ясно и отчетливо услышал крик: “Волк бежит!” Я вскрикнул и вне себя от испуга, крича в голос, выбежал на поляну, прямо на пашущего мужика... — Что ты, что ты, какой волк, померещилось; вишь! Какому тут волку быть! — бормотал он, ободряя меня... Он протянул тихонько свой толстый, с черным ногтем, запачканный в земле палец и тихонько дотронулся до вспрыгивавших моих губ... Я понял наконец, что волка нет и что мне крик: “Волк бежит” — померещился» («Мужик Марей»).

Волк исчез, когда появился мужик, следовательно, волк превратился в мужика. Способностью превращаться в волка обладает леший (Н. А. Криничная. Русская народная мифологическая проза, Т. 1. СПб.: Наука, 2001. С. 250): эпизод знакомит с лесным отцом, объясняя тем самым нехватку отца. Мальчик встречается с отцом, познавая оральный фаллос (ср. «целованье ручки» посаженого отца в «Капитанской дочке»).

[34] Ср. трактовку «чаепитий» Веры Павловны у Б. Парамонова (Конец стиля. М., 1997. С. 46). (В «Кроткой» муж и жена также встречаются за чаем.) В. Колотаев (Поэтика деструктивного эроса. М.: Аграф, 2001. С. 141—148) настаивает на генитальном фетишизме героев «Что делать?», однако его примеры («свидание, состоявшее из обеданья и целованья рук») иллюстрируют скорее концепцию Парамонова.

[35] Т. МНиколаева. «Бусый волк» Игорь и «оборотничество» пушкинских героев // Русистика. Славистика. Индоевропеистика. М.: Индрик, 1996. С. 663.

[36] S. Pankeev. The Wolf-Man by the Wolf-Man. New York: Basic Books, 1971. P. 81.

[37] Об этимологическом родстве укуса и поцелуя см.: P. Hemrajani. Three kisses // Indo-European, Nostratic and beyond. P. 116—139.

[38] SFreud. Bemerkungen uber einen Fall von Zwangsneurose // SFreud. Gesammelte Werke. Bd. 7. London: Imago, 1947. S. 434.

[39] S. Freud. Analyse der Phobie eines fünfjährigen Knaben // Ibid. S. 283—284.

[40] L. Kalinich. Where is thy sting? Some reflections on the Wolf-Man // Lacan and the subject of language / Ed. E. Ragland-Sullivan. Florence (KY, US): Taylor & Francis; Routledge, 1991. P. 167—187.

[41] N. Abraham, M. Torok. The Wolf Man’s Magic Word. P. 16—19, 21.

[42] В. НТопоров. Конные состязания на похоронах // Исследования в области балто-славянской духовной культуры. Погребальный обряд. М.: Наука, 1990. С. 21, 42.

[43] Лермонтовская энциклопедия / Гл. ред. В. А. Мануйлов. М.: Советская энциклопедия, 1981. С. 717.

[44] Ср. оральную инкорпорацию у Гоголя, комплекс материнской груди Л. Толстого, оральный садизм Хлебникова и Маяковского, пищевой вуайеризм Зощенко (NDrubek-Meyer. Gogol’s Psychologik in den «Вечера на хуторе близ Диканьки» // Psychopoetik: Beiträge zur Tagung «Psychologie und Literatur». München, 1992. P. 61—99; D. Rancour-Laferriere. Tolstoy on the couch: Misogyny, masochism and the absent mother. New York: New York University Press, 1998; И. П. Смирнов. Психодиахронологика: Психоистория русской литературы от романтизма до наших дней. М.: Новое литературное обозрение, 1994; А. K. Жолковский. Михаил Зощенко: поэтика недоверия. М.: Языки русской культуры, 1999). На этом фоне «каннибализм» Сорокина не представляется оригинальным симптомом. Сорокин смотрит в рот русской литературе: его «каннибализм» — способ феноменологического схватывания, «жрать» = зреть Невидимое.

[45] Sigmund Freud — Sandor Ferenczi. Briefwechsel. Wien: Bohlan, 1993. Bd. 1(1): 1908—1911. S. 214.

[46] L. Durovic. Typology of swearing in Slavonic and some adjacent languages // Le mot, les mots, les bons mots / Ed. A. Glas. Montreal: Univ. de Montreal, 1992. P. 44. Ср.: В. И. Жельвис. Поле брани: Сквернословие как социальная проблема в языках и культурах мира. М.: Ладомир, 2001. С. 237—239.

[47] См. структурную классификацию римской сексуальной терминологии: H. N. Parker. The teratogenic grid // Roman sexualities / Ed. J. Hallett. Princeton: Princeton University, 1997. P. 49.

[48] N. Abraham. The shell and the kernel: Renewals of psychoanalysis // N. Abraham, M. Torok // Ed., trans. and with an introduction by N. T. Rand. Chicago: University of Chicago Press, 1994. P. 113.

[49] K. Vital. Ets khayim. Yerushalaim: Yeshivat Kol Yehuda, 1986. P. 5.

[50] Ibid. P. 15, 16.

[51] M. H. Luzzato. The Kabbalah of the Ari Z’al, according to the Ramhal / Transl. R. Afilalo. Montreal: Kabbalah Editions, 2004. P. 37.

[52] Ibid. P. 38.

[53] Или в ее полноте: эту землю родную беречь, охранять; полноводная Кама неслась на буек; так засунь же меня словно шапку в рукав.

[54] NJacques-Lefèvre. Charcot, Freud, and the demons // Werewolves, witches, and wandering spirits: Traditional belief and folklore in Early Modern Europe — sixteenth century essays and studies. Vol. 62. P. 194—195.

В. Михайлин различает «волков» и «псов» как два симметричных социальных статуса, связанных взаимным переходом (Между волком и собакой: героический дискурс в раннесредневековой и советской культурных традициях // Новое литературное обозрение. 2001. № 47. С. 278—321). Однако оборотническая природа волка делает понятие «статуса» по отношению к нему неприменимым: пес охраняет территорию, волк рыскает по территории, никогда ее не занимая. Если здесь имеется различие, то делёзовское: волк — территориальная машина войны, кочевник и партизан, тогда как пес — функционер государственной машины. Впрочем, здесь присутствует и третий персонаж — человек-волк: тот, кто проводит различия, чтобы держаться строго посередине, сохраняя в запасе обе территории.

[55] Анна А. Зализняк. О семантике щепитильности (обидно, совестно и неудобно на фоне русской языковой картины мира) // Логический анализ языка. Языки этики. М.: Языки русской культуры, 2000. С. 106.

[56] C. W. Huntington. The emptiness of emptiness. An introduction to early Indian Madhyamika. Honolulu: The Univ. of Hawii, 1989. P. 180.

[57] Можно предположить, что волчата не знают себя, потому что их забыл отец (ср. тему «случаных семейств» в «Подростке» и превращение Достоевского из Эдипа в Лая в повести Джона Кутзее «Хозяин Петербурга»). Однако вина отца перед сыном — следствие его неуполномоченности быть родителем и в конечном счете восходит к дефициту отцовского фаллоса. Показательно, что мать, которая знает о случайности рождения еще больше, освобождена от вины.

[58] S. Freud. Gedankenassoziation eines fünfjährigen Kindes // S. Freud. Gesammelte Werke. Bd. 12. S. 305.

[59] О мотиве родов и прерванной беременности («пере- и недорождения») в «Преступлении и наказании» см.: А. Я. Сыркин. Пути персонажей и авторов: Толстой, Достоевский и другие. Иерусалим: Филобиблион, 2001. C. 15—27, 34—37. Ср.: Н. Н. Мазур. «Недоносок» Баратынского // Поэтика. История литературы. Лингвистика. М.: ОГИ, 1999. С. 140—168.

[60] А. В. Никитина. Традиционныe представления о нарушении отношений «мать — дитя» // Мифология и повседневность: Гендерный подход в антропологических дисциплинах. СПБ.: Алетейя, 2001. С. 88.

[61] Т. Н. Свешникова. Волки-оборотни у румын // Balcanica: Лингвистические исследования. М., 1979. С. 381.

[62] Н. И. Толстой. Глаза и зрение покойников // Н. И. Толстой. Язык и народная культура. Москва: Индрик, 1995. С. 193.

[63] Р. Рабинович. «Волки» русской летописи: (О тотемическом происхождении этнонима «уличи») // Стратум: структуры и катастрофы: Сборник символической индоевропейской истории. СПб., 1997. С. 178.

[64] The Tibetan Book of the dead / Trans. by W. Y. Evans-Wentz. London: Oxford Univ. Press, 1960. P. 177.

[65] И наоборот, примостившийся сзади наблюдатель — потенциальный сексуальный агрессор: этим и объясняются опасения Панкеева на первом сеансе психоанализа (после того, как пациентка пыталась соблазнить Фрейда, он переставил свой стул за изголовье кушетки). О психоаналитическом «behindsight» см.: Lee Edelman. Seeing things: Representation, the scene of surveillance, and the spectacle of gay male sex // Inside / Out / Ed. Diana Fuss. London; New York: Routledge, 1991. P. 93—116.

[66]МЗолотоносов. Слово и тело. Сексуальные аспекты, универсалии, интерпретации русского культурного текста XIX—ХХ веков. М.: Ладомир, 1999.

[67] Русский Декамерон. М.: Пионер, 1993. С. 30.

[68] R. Schulz. Пушкин и Книдский миф. Puschkin und die Knidos-Sage. Munchen: Wilhelm Fink, 1985.

[69] Анализ этой пиктограммы см.: В. Мерлин. Пушкинский домик. Алма-Ата: Граммата, 1992. С. 14—27.

[70] Из статьи В. Розанова о конной статуе Александра III (там же — «ямщицкие крупы»). О рецепции статьи в начале ХХ в. см.: Е. ВИванова. О свинье-матушке и ее поросятах // Время и текст. СПб.: Академический проект, 2002. С. 277—282.

[71] Н. П. Антропов. Белорусские этнолингвистические этюды: 1. Колода / колодка // Слово и культура. Т. 2. М.: Индрик, 1998. С. 24.

[72] «Операции, проделываемые Достоевским с именами, принадлежат к наиболее ярким свидетельствам… техники бриколажа» (В. НТопоров. Миф. Ритуал. Символ. Образ. М.: Культура, 1995. С. 209). Об использовании Достоевским фольклорной загадки см.: Г. А. Левинтон. Достоевский и «низкие» жанры фольклора // Анти-мир русской культуры. М.: Ладомир, 1996. С. 267—296.

[73] Анальная седиментальность барской усадьбы («здесь барин сиживал один») сочетается с фетишистским театром: «Она глядит: забытый в зале кий на бильярде отдыхал, на смятом канапе лежал манежный хлыстик». Хлыстиком стегают крупы кобылиц: Татьяна инспектирует следы первичной сцены, точнее, инспекция Татьяны — это и есть первичная сцена.

[74] М. Золотоносов. Слово и тело. С. 38.

[75] SFreud. Ein Kind wird geschlagen // SFreud. Gesammelte Werke. Bd. 12. S. 200.

[76] SFreud. Das Unheimliche // Ibid. S. 259.

[77] В неопубликованных заметках Брунсвик содержится запись этой сцены:«Pankejeff recalled a scene in which he had gone to the toilet with his Nanya. This toilet had two seats and both child and nurse had defecated. Bur since the patient was constipated, his Nanya helped him by pressing her finger “in a certain way” in his anus» (G. Dimock. Anna and the Wolf-Man. Р. 60).

[78] J.-L. Marion. Étant donnée. Paris: Presses Universitaires de France, 1997. P. 147—148.

[79] K. Marx. Das Kapital: Kritik der politischen Ökonomie. Bd. 1. Berlin: Dietz, 1953. S. 51.

[80] A. Bachner. Anagrams in psychoanalysis: retroping concepts by Sigmund Freud, Jacques Lacan, and Jean-Francois Lyotard // Comparative literature studies. 2003. Vol. 40. № 1. P. 23.

[81] Т. Гамкрелидзе, В. В. Иванов. Индоевропейский язык и индоевропейцы. C. 79.

[82] N. Abraham, M. Torok. The Wolf Man’s Magic Word. P. 24.

[83] В. Руднев. «И это всё о нем»: (‘Хуй’: Феноменология, антропология, метафизика, прагмасемантика) // АПлуцер-Сарно. Большой словарь мата. СПб.: Лимбус-Пресс, 2001. Т. 1. С. 23.

[84] Е. Деготь. Киносценарий «Москва» в новорусском и поставангардном контекстах // Poetik der Metadiskursivität: zum postmodernen Prosa-, Film- und Dramenwerk von Vladimir Sorokin / hrsg. von DBurkhart. München, 1999. S. 224.

[85] Ср. вербальный каннибализм Маресьева (в сочетании с обонятельной жадностью и оральным реализмом): «Два часа в день, между обедом и лечебными процедурами, он занимался немецким языком, твердил слова, составлял фразы и иногда, вдруг задумываясь над смыслом чужого языка, говорил: — А знаете, хлопцы, как по-немецки цыпленок? Кюхельхен. Здорово! Кюхельхен — что-то эдакое маленькое, пушистое, нежное. А колокольчик, знаете как? Глеклинг. Звонкое слово, верно?» (Б. Полевой, «Повесть о настоящем человеке»).

«Пушистое» Küchelchen артикулирует ich-laut (фонетически родственный ларингалу — F. O. Lindeman. Introduction to the «Laryngeal theory». Innsbruck: Universität Innsbruck, 1997. P. 175, 180), а «звонкое» Glockling — велярный click. Аппетит героя вызывает фонетика глокой куздры — *kh- и *kl- артикуляции, симулирующие глот(т)альный объект. В контексте оральных перерождений героя фонетика — буквальный эквивалент алкоголя.

[86] F. O. Lindeman. Introduction to the «Laryngeal theory». P. 152—157.

[87] Ср. связь икоты с кликушеством: К. Богданов. Повседневность и мифология. Спб., 2001. С. 238.

[88] Карло Гинзбург интерпретирует сон Панкеева как отражение коллективной сексуальной травмы (не уточняя ее природу): Фрейд, человек-волк и оборотни. С. 282.

[89] См., например: Т. М. Николаева. «Бусый волк» Игорь и «оборотничество» пушкинских героев // Русистика. Славистика. Индоевропеистика: Сб. к 60-летию А. А. зализняка. М.: Индрик, 1996; И. П. Смирнов. Место «мифопоэтического» подхода к литературному произведению: (О стихотворении Маяковского «Как я сделался собакой») // Миф — Фольклор — Литература. Л., 1978. С. 187—203. Можно заметить родство с волком лермонтовского героя: Как будто сам я был рожден В семействе барсов и волков («Мцыри»). В «Боярине Орше» волк появляется как проекция «обиженного отца»: Когда голодный и худой, Обходит волк вокруг гумна (отметим «велярный акцент» этой строки), а также в сцене смерти отца и усыновления соперника.

[90] P. Golden. Wolves, dogs and kipcaq religion // P.Golden. Nomads and their neighbours in the Russian steppe. Aldershot: Ashgate/Variorum, 2003. P. 92.

[91] Христианский мир и «Великая Монгольская империя»: Материалы францисканской миссии 1245 года: Экспозиция и исследование А. Г. Юрченко. СПб.: Евразия, 2002. С. 107—108.

[92] Р. Рабинович. «Волки» русской летописи. C. 178.

[93] Ср.: А. Иличевский. Метафизика крика и метафизика плача. Евгений Баратынский и Иосиф Бродский: метафора поэт-недоносок и метафора поэт-ястреб: http://metaphysis.artinfo.ru/things/ilichevskii/ilichevskii_4.htm.

 

 

 




Содержание | Авторам | Наши авторы | Публикации | Библиотека | Ссылки | Галерея | Контакты | Музыка | Форум | Хостинг

 Rambler's Top100 Рейтинг@Mail.ru

© Александр Бокшицкий, 2002-2009
Дизайн сайта: Бокшицкий Владимир