Письмо


Г. С. Кнабе


Античное письмо


Кнабе Г.С. Древо познания - древо жизни. М.: РГГУ, 2006, с. 502-525

 


         Давным-давно, в незапамятные времена, в греческом краю Арголиде лежал на высокой скале над морем прекрасный город Тиринф. Но далеко не прекрасны были люди, им правившие, хотя поэты и называли их богоравными. Царь Пройт были гневлив и легковерен, царица Антея сластолюбива и коварна. Однажды попросил у них убежища изгнанный из соседнего Коринфа юный богатырь Беллерофонт. Антея стала домогаться любви юноши, но он отверг ее. Раздраженная царица пришла к мужу и в притворных слезах стала жаловаться, будто пришелец склоняет ее к супружеской измене, тем наносит смертельное оскорбление приютившему его царю, и только убив наглеца, смоет Пройт обиду. Разгневался царь, тотчас же согласился на злое дело, но священные законы гостеприимства, данные самим Зевсом, всегда оставались для грека нерушимы. Тогда Пройт вспомнил об отце Антеи, своем тесте Иобате, царе Ликии - небольшой страны, что лежала в горах на юго-западе Малой Азии. Не решаясь сам убить Беллерофонта, Пройт:


В Ликию выслал его и вручил злосоветные знаки,

Много в табличке складной начертав их ему на погибель,

Тестю велел ее показать, чтоб от тестя погиб он.


        Эти строки «Илиады» Гомера (VI. 170-172) - первое упоминание письма в античной литературе. Из них явствует прежде всего, что письмо входит в жизнь античного общества с самой ранней, полулегендарной поры; фактически письма сопровождают это общество на всем протяжении его истории. В Новое время письма, которые люди пишут друг другу - это человеческие документы, составляющие как бы комментарий к культурному, художественному, научному содержанию эпохи. В античном мире письма образуют не столько комментарий к культурному развитию, сколько его органическую
502


составную часть. В них излагаются философские учения, они играют роль политических манифестов, письмами направляет пастырь жизнь религиозных общин. Таковы письма Платона и Демосфена, Цицерона и Саллюстия, Сенеки и Плиния, Юлиана Отступника и Сидония Аполлинария, апостола Павла, Отцов церкви Иеронима и Августина. В рассказе Гомера о Беллерофонте впервые упомянута та особая форма, в которой живой голос античной культуры будет звучать непрерывно на протяжении полутора тысяч лет.


        Те же строки Гомера заставляют почувствовать еще одну важнейшую особенность античного письма: при первом же появлении оно соотносится с понятиями личного и тайного - личного как тайного. Сохранение тайны письма обеспечивается на протяжении всей античной эпохи с помощью особых приемов. Конвертов греки и римляне не знали, но письмо всегда запечатывалось личной печатью автора. Почта существовала, но пользовались ею только для государственных надобностей; частный человек пересылал письма с доверенным лицом - так легче было обеспечить их секретность. Если письмо бывало написано на папирусе, его скручивали текстом внутрь, на свитке надписывали адрес и лишь затем скрепляли печатью. Печать налагалась и на письма-складни, вроде того, что вручил Беллерофонту Пройт; их продолжали использовать и много столетий спустя, главным образом, там, где личный характер письма и его тайна особенно важны - в любовной переписке.


        В рассказе Гомера личное и тайное выступает как недоброе, опасное, преступное. Можно думать, что в дальнейшем, в реальной исторической жизни античного общества, связь эта распалась - писем писали очень много, по самым разным поводам, и, разумеется, далеко не каждое таило мрачные секреты. Стоит, однако, представить себе ясно повседневную, обычную психологию греков и римлян, учесть полуосознанные ценностные ориентации, определявшие их мышление и поведение, как станет очевидно, что в глубинах народного сознания связь эта вряд ли исчезла. Случайно ли, например, что, упоминая о письмах-складнях, Овидий (Любовные элегии. XI.15.15) характеризует их словом агсапае («скрытый», «хранимый в тайне», «сокровенный») - тем словом, которое употреблял Тацит для обозначения мрачных тайн императорского дворца, называя их arcana imperiae?
503

 

       Дело в том, что строй античной жизни делал все уединенное и личное предосудительным, а обостренно индивидуальное - греховным. Полисная демократия была демократией прямой, творимой на глазах у всех, и любая уединенность, уход в себя немедленно вызывали подозрения и протест. Уединенные резиденции правителей ассоциировались с нравами восточных деспотов, и в Риме в них скрывались от глаз народа только дурные принцепсы - Тиберий на Капри, Домициан на Альбанской вилле, или принцепсы странные и чуже-ватые, как Адриан в Тибуре. Любое серьезное решение можно было принять только после совещания с друзьями, и люди, полагавшиеся в решениях лишь на свой разум, свою волю, свой внутренний опыт, казались высокомерно замкнутыми, чуждыми народу, а значит, чуждыми традиции, богам, нравственному закону; их характеризовали особыми словами, весомыми и недобрыми: ύβρις - в греческом языке, audacia - в латинском. Повседневное существование было как бы прозрачным: жили в маленьких сплоченных коллективах - местной общине, коллегии, околотке, в фамилии, рабской мастерской и примыкавшей к ней таберне, в солдатской палатке (8 человек на 9 метрах!), жили скученно, в тесных комнатах и в домах, не полностью отделенных от соседских; каждый был виден на просвет и, главное, полагал в такой публичности существования не только норму, но и ценность. Этот принцип жизни сказывался в самых разных областях, в частности определял многое в отношении к письму. Личное в античных письмах, как правило, опосредуется общим, публичным, общественно значимым, выражает себя лишь в нем и через него. Подобная установка неизбежно приходила в конфликт с природой письма. Человек берется за письмо, чтобы выразить то, что именно он решил, подумал, пережил, и другой человек, адресат, читает это письмо, воспринимает его и на него реагирует тоже в соответствии со своими особенностями, положением, взглядами. Однако именно эта-то исходная установка, лежащая в основе практически любой собственно эпистолярной деятельности, оказывалась в противоречии с «публичной», общественной психологией грека или римлянина. Письмо Пройта Иобату было письмом оскорбленного и взбешенного человека, но, по всему судя, никаких чувств оно не выражало, а содержало лишь указание к действию - злосоветные знаки.


        Во времена классической древности письмо ясно несло в себе это противоречие между индивидуальностью переживания и естественным и обязательным для античного эпоса отвлечением от индивидуальности.
504

 

        В рассказе Гомера может угадываться зарождение и еще одной черты античного письма. Как мало, в сущности, слов надо, чтобы прямо и просто высказать то, что Пройт хочет разъяснить тестю: «Это письмо тебе передаст человек, который оскорбил твою дочь и меня; убей его». Зачем же понадобилось заполнять таблички таким множеством письмен, что Гомер специально отмечает это обстоятельство? Не потому ли, что сказанное там, судя по многим позднейшим параллелям, не могло быть сказано прямо и просто? Античное письмо почти никогда не сводилось к прямому и простому изложению содержания, оно предполагало определенные формулы, в которые содержание должно было быть облечено, предполагало элементы традиционно-декоративные. Отсюда трафаретные обращения к адресату и стандартные концовки; позже возникло требование определенной многосюжетности - письмо полагалось посвящать не одной, а нескольким темам. Письмо, другими словами, издавна тяготело к тому, чтобы быть не только прагматическим документом, но и явлением определенного стиля и в этом смысле произведением литературы. Мы, разумеется, не можем судить, в какой мере эта тенденция реализовалась в письме Пройта, но отметить ее как старинную и широко распространенную необходимо.


      Перечисленные особенности античных писем были обусловлены особенностями античного мировосприятия, а эти последние в свою очередь - особенностями главной формы общественной организации греков и римлян - гражданской общины. В Греции она называлась, как известно, «полис», в Риме - «цивитас», но слово «полис» нередко используется для обозначения обеих разновидностей античного города-государства. Как все живое, полис был основан на противоречии. Противоречие состояло в том, что он, с одной стороны, был способом жизни общества и, следовательно, его развития, то есть предполагал разрушение и изживание старых порядков; с другой - полис был формой организации общества достаточно примитивного, полунатурального по хозяйственному укладу, консервативного по идеологии, видевшего в прогрессе отход от былого, неразвитого и потому спокойного, человечного и привлекательного состояния. В духовной сфере, в системе ценностей и в этосе полис признавал нормы, отвергавшие и осуждавшие то самое развитие, что составляло основу его практической жизни.

505


         Среди этих норм одной из наименее осознанных, рационально и наиболее властных на уровне общественного инстинкта была заповедь, которую можно назвать несколько неуклюже, но, кажется, довольно точно, обязательной духовной изоморфностъю; не реальным жизненным равенством, не трафаретностью духовного склада, а именно изоморфностью - единством исходных мотивов и общих критериев общественного поведения и их обязательностью для всех членов гражданского коллектива. Люди могли быть скупыми или щедрыми, хищными или спокойными, но добиваться увеличения достояния было для массового сознания нормой необсуждаемой, чем-то естественным как дыхание. «Все мы хотим иметь больше», - говорил как нечто само собой разумеющееся старый Катон Цензорий. Авторитет традиции и прецедента, обязательный групповой характер принимаемых решений образовывали нормы столь же внеличные, фоновые, безотчетно коллективные. Всеохватывающее, все и всех уравнивающее уважение к таким исходным императивам полисной жизни (в Риме оно называлось pietas) ощущалось как основа гражданского бытия, как залог выживания и порождало неприязнь ко всему слишком личному, отдельному, к духовной сложности, всегда склонной превыше всего ценить одиночество и несхожесть. «Открытость», которая в классическую эпоху требовалась от личного письма, коренилась в этом характере полисной жизни и полисного мировоззрения. Так, Сципион Африканский Старший (238-183 гг. до н. э.) был одним из самых необычных, глубоких и сложных людей в истории Рима, но он видел смысл своей деятельности в служении своему народу, свое нравственное достоинство - в выполнении обязательств перед ним, воспринимал себя как защитника архаических, коренных устоев римской жизни; и при всей своей образованности, при всем эллинофильстве никогда ничего не писал и уж менее всего - письма. Луций Лициний Лукулл (118-56 гг. до н. э.), приятель Цицерона и герой одного из его философских диалогов, тоже человек своеобычный, сложный и противоречивый, тоже эллинофил, не только ценил в себе эти качества, но и всячески их афишировал. Он создал особый, весьма эксцентричный стиль существования (выражение «лукулловы пиры» связано с ним), в походах возил с собой целые библиотеки и друзей-философов, привечал захваченных в плен эллинских интеллигентов, много писал по-гречески и по-латыни, в том числе письма, и вызывал такое раздражение всей армии, что в самый разгар победоносной кампании вынужден был сложить с себя командование.

506


        Эстетические требования к письму и отношение к нему как к факту литературы имели то же происхождение. Упомянутый выше критерий обязательной духовной изоморфности порождал особый тип искусства, его восприятия и оценки - тот, который принято называть риторическим. Такая характеристика в современном расхожем словоупотреблении ассоциируется с напыщенностью, неискренностью и имеет чаще всего отрицательный оттенок. В Древней Греции и Риме при своем рождении слово это имело совсем другое значение. Литературный текст был риторическим прежде всего, если мысль, в нем изложенная, была расчленена и ясно, разумно организована, а языковая ткань подчинена замыслу и служила его выявлению, достигая этого благодаря следованию определенным правилам и требованиям жанра. В основе риторической эстетики лежит канон; художественный эффект, другими словами, достигается не столько за счет оригинальности авторского замысла и своеобразия его выражения, сколько за счет применения готовых формул, закрепленных в традиции и апробированных ею. Одаренность художника проявляется здесь не в создании чего-то небывалого, а в мастерстве, с которым он осваивает ранее известное и в этом освоении выражает себя и свое время. Риторика предполагает также особый тип восприятия: эстетическая эмоция, спонтанно возникающая от контакта с художественно организованной речью, бесспорно, должна существовать, но она образует как бы фон и сама по себе характерна лишь для широкой неквалифицированной аудитории; знаток различает на этом общем фоне приемы, которыми эмоция достигается, видит скрытые цитаты, формулы, оценивает ученость и творческий темперамент, с которыми из известных элементов монтируется риторический текст. В конечном счете эти два восприятия должны совпасть, но без специальных знаний, без подготовки, позволяющей не только пережить эстетическую эмоцию, но и оценить ее как бы со стороны, восприятие остается обедненным, в значительной степени обесцененным.


       Специфическая эстетика письма, которая исподволь вырабатывалась в Греции и в Риме, строилась всецело на риторической основе. Уже Цицерон говорил (К близким. IX.21), что письма пишутся «повседневными словами», т. е. в определенном стилевом регистре, отличном, в частности, от того, в котором составляются речи. Это, однако, не означает, как уточнял позднее крупнейший римский теоретик словесного искусства Фабий Квинтилиан, будто в письме можно пренебрегать, например, ритмической организацией - ритм здесь обязателен, но он ненавязчив, свободен и потому требует особого искусства (IX.4.19-20). Современник Квинтилиана грек Деметрий
507

в трактате «О стиле» (§ 223-232) специально останавливался на специфических требованиях, предъявляемых к стилю писем: в них следует избегать длинных периодов, сложных фигур, навязчивой учености и стремиться к внешней непринужденности, за которой, однако, должно ощущаться подлинное литературное мастерство; достижению этой цели способствует, между прочим, умелое введение в текст пословиц и поговорок. Уже очень рано были сформулированы и требования к объему писем - в идеале и в принципе они должны были быть краткими, как на то указывали Исократ (Письма. II. 13) и значительно позже в римской литературе Плиний Младший (Письма. VII.9.16). Требование это сплошь да рядом нарушалось, но сохранение его в виде нормы и в греческой, и в римской литературе показательно: письмо относилось к риторическому жанру, регламентации в нем подлежало все.


       Связь риторической эстетики вообще и писем в частности с приматом духовной изоморфности, а через него с атмосферой и культурой полиса вполне очевидна: если главное в человеке то, что его объединяет с согражданами, его общественная личность, а не его неповторимая индивидуальность, то и для самовыражения он ищет не особые, неповторимые, только его слова, а стремится выразить себя в соответствии с более или менее общими правилами. Не только по этическому и культурному самоощущению автора, но и по своей эстетике античное письмо есть порождение полисного мира и в своих традиционных, обозначенных выше параметрах живет до тех пор, пока жив этот мир.


        Исторические рубежи и перемены - всегда процесс, всегда происходят исподволь, путем медленного накопления новых элементов и отмирания старых. Но есть даты-символы и символы-события; они знаменуют слом и акмé, прерывают течение процесса и предстают глазам историка как мгновенный снимок этого процесса, наглядный его образ. Летний день 235 г. н. э., когда в глухой деревушке несколько солдат-германцев из охраны императора ворвались в шатер своего полководца Александра Севера и через несколько минут вышли оттуда, оставив за собой трупы самого принцепса и его матери, был датой-символом. Она открыла полувековую эру хозяйственной анархии, распада административной системы, солдатских бунтов и междоусобных войн, непрерывно сменявшихся императоров (22 за 50 лет), гонений и казней. Торжества по поводу тысячелетия Рима в 252 г. потонули в крови. И когда Империя вынырнула наконец из океана страданий и разрушения,

508

оказалось, что полисного мира больше нет. Греческие и римские земли, земли провинций по-прежнему покрывали бесчисленные города; по-прежнему во главе их стояли выборные магистраты, а к городским стенам примыкали сельские угодья граждан, своим чередом шли празднества и пиры. Но исчезло главное - вошедшее в плоть и кровь бесчисленных поколений, с молоком матери впитанное ощущение, что твой город -единственный на свете, конец и начало твоего бытия. Что только здесь ты защищен наследственными правами гражданства, родней и друзьями, законами и стенами, вне которых, в чужом внешнем мире можно бывать, но нельзя жить. Стены оказались ненадежны, законы издавались за тридевять земель, в Риме, а права гражданства каждый, у кого были деньги, мог купить теперь вместе с землей - некогда неотчуждаемым священным достоянием гражданского коллектива. Полис стал Космополисом, город - Вселенским градом, civitas - Civitas Dei, вертоградом Божьим, и это значило, что античный мир, античность как особая фаза в духовном развитии человечества кончилась. Ибо античность - это полис: прямая демократия, суверенитет народа, свобода в рамках закона, ответственность каждого за родной город, единство частной и государственной собственности, особое место в мире каждого полиса, его героев и богов, единство «Я» и народного целого, существующих лишь одно через другое и одно в другом. Эти черты слагались в возвышенный образ, который никогда полностью в жизни воплощен не был, но и никогда не был ей полностью чужд, который опровергался общественной практикой и мощно воздействовал на нее; короче, который представлял собой то единство идеала и действительности, что мы называем классикой. Это идеально равновесное состояние постоянно нарушалось, чем дальше, тем больше, но и тем не менее сохранялось, и когда распад его определился окончательно, начался тот предсмертный кризис, который заполняет целую эпоху в истории Европы - переходное состояние от Античности к Средним векам. Оно начало складываться на рубеже I—II вв., чтобы установиться повсеместно на рубеже III-IV вв.


       Переворот был связан с распространением христианства, но далеко не сводился к нему (к началу IV в. христиане составляли не более одной десятой населения Империи). Христианство лишь усилило ощущение, что человек больше не принадлежит духовно изоморфному полисному мирку, что он оставлен один на один с чем-то всеобщим и абсолютным, как бы его ни называть: историей, судьбой или Богом. У скульптурных портретов, всегда
509


столь распространенных в Риме, теперь появился взгляд, обращенный в бесконечность, появилось выражение сосредоточенности, сомнения и слабости, страдания или отчаяния. Такой человек все меньше мог выразить себя в государственной сфере, в общей тональности с согражданами, уложить жегшее душу чувство в универсально внятные риторические формулы. Ему надо было найти возможность высказать себя другому по-своему, искренне и до конца. Письмо давало такую возможность больше, чем другие виды словесного творчества.


        Обратимся, например, ко второму письму Демосфена - одному из самых лирических, глубоко личных свидетельств духовной жизни античного человека классической поры, и сопоставим его с другим - не греческим, а римским, написанным тремя веками позже, но также призванным выразить всю остроту личных переживаний автора, - со вторым письмом из IV книги «Писем с Понта» Овидия. Овидий - человек, полярно противоположный Демосфену во всех отношениях, кроме одного: при всех различиях он принадлежит к одной с ним культурно-исторической эпохе и также несет ее в себе:


Но в одиночестве, что мне начать? Чем досуг мой печальный
Стану я тешить и как долгие дни коротать?
Я не привержен вину, ни игре обманчивой в кости -
То, в чем обычно дают времени тихо уйти.
Не привлекает меня (даже если бы вечные войны
И не мешали тому) новь поднимать сошником.
Вот и осталась одна холодная эта услада.
Дар Пиэрид - богинь, мне услуживших во зло.


        Оба письма - свидетельства человеческой скорби, в обоих скорбь вызвана насильственной разлукой с родным полисом; оба автора ищут утешения - один в смирении перед коллективной мудростью сограждан, другой - в совершенствовании поэтического мастерства, с которым слагает свои письма в Рим, к властителям государства, покровителям и друзьям. Страдания обоих «изоморфны» - общественно мотивированы и в этом смысле внешни, экстравертны.

510


        А теперь заглянем в письмо человека, стоящего уже по сю сторону рубежа, - отца церкви Иеронима (348-420). Все другое - другой человек, другой смысл письма:

 

«О, сколько раз, уже будучи отшельником и находясь в обширной пустыне, выжженной лучами солнца и служащей мрачным жилищем для монахов, я воображал себя среди удовольствий Рима! Я пребывал в уединении, потому что был преисполнен горести... И все-таки я - тот самый, который из страха перед геенной осудил себя на такое заточение в обществе только зверей и скорпионов, - я часто был мысленно в хороводе девиц. Бледнело лицо от поста, а мысль кипела страстным желаниями в хладном теле, и огонь похоти пылал в человеке, который заранее умер во своей плоти. Лишенный всякой помощи, я припадал к ногам Иисусовым, орошал их слезами, отирал власами и враждебную плоть укрощал воздержанием от пищи по целым неделям. Я не стыжусь передавать повесть о моем бедственном положении, а, напротив, сокрушаюсь о том, что теперь я уже не таков» (К Евстохии. 7. Пер. И.П. Стрельниковой).

 

Главное здесь - даже не описание страданий, не их интимный источник, а стремление автора рассказать о себе все, раскрыть сокровенные внутренние движения души даже вопреки принятым приличиям и нормам, осознание их нравственной ценности. Но сколько-нибудь устойчивую форму самовыражения эти чувства в пределах античности найти себе не могут. Иероним знает только один принцип художественности - риторический. Риторика же справедливо представляется ему неадекватной остроте личного чувства, а потому, чем-то ненужным и оскорбительным: «Здесь не будет риторических преувеличений» (§ 7). И в другом письме: «Пусть же другие занимаются словами и буквами, ты заботься о мыслях» (К Паммахию. 6). Если чувство и мысль, чтобы быть подлинными, должны освободиться от канонической условной литературной формы, то на долю риторики остается чистая бессодержательная игра, забава, которой могут отдавать дань лишь люди, чуждые зовам времени, искусственно возрождающие былые вкусы. Чтобы в этом убедиться, достаточно перечитать некоторые письма императора Юлиана (например, письмо VIII.6. К Наматию, в частности его § 13).


        Письма - действительно живой голос античной культуры, звучащий непрерывно на протяжении полутора тысяч лет, но в движении этого голоса обнаруживается глубокая цезура. Она отделяет полисный, собственно античный мир от античности sui generis, где прежние формы скрывают новое содержание и прежде всего новое соотношение личности, то есть характеристики человека с точки зрения его общественных проявлений, и индивидуальности, то есть характеристики внутреннего духовного потенциала человека, который не сводится к его непосредственно общественным манифестациям.
511

         Зачем нужно через две тысячи лет читать и перечитывать частные письма, иногда просто записки, которые в бесконечно далеких от нас краях один грек или римлянин писал другому? Прежде всего потому, очевидно, что они являются ценным историческим источником. Наше представление, например, о таком решающем событии в истории Европы, как крушение Римской республики, было бы несравненно более скудным, если бы мы не располагали письмами Цицерона. Далее, несомненно, потому, что письмо в Древней Греции и Риме было определенным литературным жанром, и, скажем, без писем Платона или того же Цицерона, без посланий Горация или «Писем с Понта» Овидия панорама античной литературы была бы бедней, а происхождение многих важных памятников позднейшей литературы - хотя бы переписки итальянских гуманистов или романов в письмах эпохи Просвещения -непонятным. Важно учесть, однако, что обе стороны дела производны от третьей, намеченной выше, - от запечатленного в письмах соотношения индивидуального, субъективного, интимно-неповторимо-личного и коллективного, родового, объективно-целостного компонентов общественно-исторической жизни и культурного самосознания.


     Материалы античной эпистолографии принято делить на две разновидности: письма, в которых преобладает первый из означенных компонентов, что делает их реальными частными документами, и послания, где преобладает второй компонент и которые, следовательно, относятся не столько к личной жизни автора или адресата, сколько к сфере научной или художественной литературы. Для подобного деления есть основания. Письма Эпикура, например, представляют собой философские трактаты, лишь снабженные обращением к определенному лицу, как письма Саллюстия - трактаты политико-экономические, по общим и внешним соображениям адресованные Цезарю, и напротив того: среди писем Цицерона или Плиния можно найти записки, исчерпывающиеся своим бытовым, совершенно частным содержанием. В целом, однако, такое деление - результат проекции на древние тексты личного опыта исследователей XIX в., его введших и утвердивших, жизнь которых, действительно, делилась на сферу частную и сферу официальную, внутренне и внешне разобщенные. Понять античного человека, а через него античную жизнь, историю и культуру, можно лишь восстановив по его письмам тот мир, где эти две сферы составляли внутреннее, расчлененное и противоречивое, но бесспорное единство, - мир классической полисной

512

 

Античности, столь отличный от мира Нового времени и в то же время неуклонно приближавшийся к тому, что станет главной характеристикой Нового времени, - к самосознающему индивиду. Приближавшийся, чтобы никогда по-настоящему не приблизиться.


        Письма Платона и письма Исократа, относящиеся к середине IV в. до н. э., представляют начальный этап этого движения. Знаменитое VII письмо Платона обращено к родственникам и друзьям незадолго до того убитого претендента на Сицилийскую тиранию Диона и представляет собой ответ на направленное ими Платону приглашение еще раз приехать в Сицилию, дабы помочь создать государство на основах порядка, справедливости и философии. Тема письма, таким образом, - теоретическое обоснование идеального государственного устройства и разбор причин, по которым во время двух предыдущих приездов Платона на остров достичь этой цели не удалось. Многие мысли здесь воспроизводят положения трактата Платона «О государстве», огромные размеры письма тоже больше подходят для теоретического сочинения, нежели для письма в собственном смысле; словом - перед нами типичное «послание». Но неповторимый облик и тон придает ему как раз то обстоятельство, что государственно-философские выкладки основаны на личном жизненном опыте автора - не на теоретическом экстракте из этого опыта, а на нем самом во всей его жизненной достоверности и эмоциональной насыщенности. В опыт Платона, а вместе с ним и в воззрения на природу государства вошли и невыносимая тирания тридцати в Афинах, «заставившая нас увидеть в прежнем государственном строе золотой век», и на всю жизнь поразившая Платона казнь «старшего моего друга, дорогого мне Сократа», и угрозы, нависшие в пору первого приезда в Сицилию над ним самим. Отношения с Дионом и с младшим Дионисием в письме описаны так, что в них ясно сквозят и привязанность Платона к первому, и раздражение, страх, обида, вызванные интригами последнего; в письме много живых личных эмоциональных бытовых деталей - родство автора с некоторыми из афинских тиранов, денежные расчеты между Дионисием и Дионом, образ жизни сицилийской знати, тридцативесель-ный корабль, на котором Платону удалось ускользнуть от Дионисия. Значит - типичное «письмо»?
513

 

        Но в том-то и дело, что в разбираемом тексте искусственность самого деления на «послания» и «письма» и взаимопронизанность обеих сфер, с ними связанных, выступают совершенно ясно. Перед нами глубоко личный документ, но индивидуальное здесь существует лишь в личном, а суть личности, документ создавшей и в нем отразившейся, - всецело общественная: «Я думал, как только я стану самостоятельным человеком, тотчас же принять участие в государственных делах»; «вновь, хотя и более сдержанно, стала меня увлекать жажда общественной и государственной деятельности». «Пострадать, стремясь к прекрасному для себя и для государства, как бы пострадать ни пришлось, - в любом случае прекрасно и достойно чести человека». Взаимная опосредованность индивидуального и обобщенно-родового начала при неизменной подчиненности в конечном счете первой второму предстает в письме так, что политическая эмпирия, реальная жизнь во всей пестроте ее индивидуальных проявлений, обретает смысл и ценность, лишь возвысившись до универсального общественного и нравственного идеала. Индивидуальное значительно не само по себе, а лишь в той связи, которая ведет к общему. Убеждение это характерно для всего зрелого творчества Платона, отражая в нем несравненно более широкое общеантичное и, в первую очередь, общегреческое представление о структуре действительности и о человеческой ценности. С этой точки зрения показательны письма современника Платона Исократа. В письме его к Филиппу Македонскому две темы: ранение царя и выгода для него союза с Афинами. Обе темы трактуются на одном уровне, в одной тональности - боль, испытываемая страдающим человеком, и очередная политическая комбинация. Письмо пятое обращено к Александру Македонскому, будущему великому полководцу, но в ту пору всего лишь четырнадцатилетнему мальчику; написано оно, однако, точно так же, как, например, письмо первое, адресованное пятидесятилетнему матерому политику несказанной свирепости, сира-кузскому тирану Дионисию Старшему. Как особенная личность адресат, по-видимому, для автора письма не существует. Особенно удивительно письмо четвертое. Оно почти целиком посвящено характеристике конкретного человека - некоего Диодота, из других источников неизвестного. Перечислено вроде бы все, что для этой цели необходимо, - особенности характера, черты личности и т. д. А человека нет - нет экзистенции, деталей, ничего неповторимо индивидуального. Становится понятным, почему образцовой формой самовыражения греческого духа навсегда осталась классическая скульптура: человек даже при самом личном к нему подходе реально существует здесь лишь как тип, воспринимается лишь в обобщении.
514

        Возвращаясь к VII письму Платона, заметим, что разобранная ситуация обусловливает и его литературную форму. Письмо - человеческий документ, и Платон пишет его с той простотой, с той разговорной интонацией, которая сообщает такое обаяние многим его философским диалогам. Но общий подход старого Платона к жизни и к людям, идеальная общественная и нравственная перспектива, в которой живет для него непосредственная человеческая реальность, заставляет воспринимать этот стиль как не полностью соответствующий его ощущению действительности, заставляет его искать и находить также иную тональность. Стоит обратить внимание на то, сколь закономерно, хоть и не часто, появляются в письме своего рода риторические блики, кладущие отсветы на всю языковую ткань. Традиционные сравнения с врачом, который, подобно философу, дает наставления неприятные, но приносящие пользу, с недостаточно предусмотрительным кормчим, которого губит буря на море, подобно тому, как буря житейская губит слишком доверчивого человека; настойчивые логические членения, придающие традиционную интонацию лекции, обращенной к широкой аудитории; воображаемые речи, с которыми мог бы обратиться к автору тот или иной персонаж, им упоминаемый, - все это делает частное письмо произведением, эстетической конструкцией в неменьшей мере, чем личным документом.


         Письма Платона отражают определенную структуру эпистолографического мышления. Она обусловлена общими особенностями античной жизни и античной культуры и потому сохраняет значение эталона для эпохи в целом. Мы обнаруживаем эту структуру пятьюстами годами позже в «Нравственных письмах» Сенеки. Они тоже обращены к конкретному лицу, знакомому автора, и в этом смысле представляют собой письма реальные, документы личного общения. Адресат и в данном случае - не просто частное лицо; он императорский прокуратор, то есть имеет отношение к государственному управлению точно так же, как имели к нему непосредственное касательство родственники Диона, и точно так же, как они, он стремится понять общий, нравственный и философский смысл своей деятельности, да и жизни в целом. И они, и он обращаются за советом и помощью к знаменитому философу, который, таким образом, пишет не только - или даже не столько - письмо данному лицу, сколько выступает с изложением философских взглядов, с наставлением, обращенным, в сущности, к неограниченной аудитории - к миру

515

 

и людям, к истории и истине, опираясь (опять же в обоих случаях) на собственный опыт, в том числе повседневный и бытовой, пережитый непосредственно и эмоционально. В довершение сходства по игре случая корреспонденты обоих философов живут в одном и том же месте - в Сицилии. Сама эта неизменность общих черт античной эпистолографии, однако, особенно ясно обнаруживает, как стремительно менялось в пределах единой исторически обусловленной структуры ее главное содержание, человеческое и эстетическое, - соотношение личного и индивидуального начал и смещение акцента в этом постоянном двуединстве с первого элемента ко второму. Оба автора исходят из того, что высшее благо и высшая мудрость содержатся в философии. Но для грека классической поры она именно поэтому должна быть воплощена в государстве: «Человеческий род не избавится от зла до тех пор, пока истинные и правильно мыслящие философы не займут государственные должности». Для выходца из римской провинции, живущего в отчужденном государстве императорского Рима, философская мудрость может найти себе прибежище лишь в нравственном сознании индивида. Платон думает о жизни ради воплощения своих философских идей, Сенека - о смерти, перед лицом которой утрачивает смысл всякая деятельность, если внешняя точка ее приложения и практический результат перевешивают исходный ее нравственный импульс. Сенека - все тот же homo politicus (человек политический), все тот же vir bonus (муж дельный, для жизни годный), понимающий, что благо и ценность по природе своей категории общественные; но если в классическую пору эллинской цивилизации категории эти относились к сфере онтологии и народно-мифологического идеала, то на излете Античности, в императорском Риме I в. н. э., они заключены в нравственном сознании каждого: «Все благо у нас в душе» (Письмо 76. § 17). При сопоставлении писем Сенеки с письмами Платона это движение ясно чувствуется и в литературно-эстетической установке.


         В латинском подлиннике письма Сенеки звучат очень риторично. Недаром он считается создателем римской литературной речи нового типа, многое из которой перейдет потом к Валерию Флакку и, в первую очередь, к Корнелию Тациту. Нервная, обрывистая, эффектная, она целиком обращена вовне, рассчитана на создание впечатления, входит в эстетический канон эпохи Нерона и Флавиев, обнаруживая общие художественные принципы с живописью и архитектурой времени. Вовне должны быть переданы и должны

516

 

произвести впечатление острота нравственного чувства и субъективное начало, в нем заложенное. Фраза нервна потому, что нервного напряжения стоит Сенеке противоречие между внутренним переживанием общественных ценностей и их судьбой в реальной практике окружающего общества. Риторическая форма слита здесь с лирически переживаемым содержанием, и острота ее не самоценна, а порождена стремлением полнее выразить остроту самого переживания. «Кто-нибудь, может, скажет: "Что пользы в философии, если надо всем рок? Что пользы, если верховно правит божество? Что пользы, если всевластен случай? Назначенного не отменишь, к неведомому не приготовишься - если к тому же божество повелевает всеми моими замыслами, если от него зависит любой мой поступок, если на мое решение рок не оставляет ничего?" Будь хоть что-нибудь из этого так, Луцилий, будь хоть все так, все равно надо оставаться философом... Не след сейчас рассуждать о том, что все-таки остается в нашей воле, если надо всем властвует провидение, если судьба гонит нас, как колодников, если хозяева наши - случайное и нежданное. Дабы побудить и направить тебя, я возвращаюсь все к тому же: не дай ослабеть, не дай остыть душевному порыву. Сбереги его, и то, что было лишь порывом души твоей, да поселится в ней навеки» (письмо 16. §4-5).


        В том же направлении меняется и смысл письма как исторического свидетельства. Само собой разумеется, что в письме Платона сохранился отпечаток его личности, но в нем, как в документе, как в историческом источнике, главное все же рассказ об объективных обстоятельствах и событиях - о правлении тридцати тиранов в Афинах, о планах Диона изменить характер правления в Сиракузах, об интригах и заговорах, которыми ответили на эти планы придворные, о неустойчивости режима Дионисия Младшего, о существовании постоянных связей между греческими городами Сицилии и Пелопоннеса и т. д. Сквозь субъективное освещение, которое дает всем этим фактам Платон, явственно проступают контуры объективных событий, детали общественно-исторического процесса. В письмах Сенеки прежде всего обращает на себя внимание скудость событийного, фактического, конкретно-исторического содержания: упоминание о грандиозном пожаре в Лионе в 64 г. (письмо 91), сведения о в остальном почти неизвестном философе-стоике Фабиане Папирии (письмо 100), кое-что еще в этом роде - и это в сущности все. И тем не менее письма Сенеки - исторической источник в высшей степени
517

богатый и ценный, но только нашла себе в нем отражение совсем иная история - не события времени, а человек времени, его душа и материальный мир, его окружавший, его быт; первое мы видели хотя бы в письме 16, чтобы убедиться во втором, достаточно перечитать, например, письмо 56. В письмах Сенеки доходит почти до предела тот магистральный процесс греческой и римской эпистолографии, к которому материал нас все время возвращает, - от «личности» к «индивидуальности», от событий и исторических решений к душе, от философских теорий к повседневному существованию.
 

        В условиях античной цивилизации, однако, процесс этот неизбежно порождал еще по крайней мере два следствия, которые (во всяком случае в Риме) впервые начали по-настоящему обозначаться в переписке Цицерона. По своему положению в римском государстве Цицерон во многом схож с Сенекой - та же причастность к верховной власти, та же близость к ее носителям, та же втянутость в политические интриги. Но только в отличие от Сенеки, имевшего дело с отчужденным, монополизированным императором и эллинизированным государством принципата, Цицерон жил и действовал в условиях Республики, допускавшей и даже предполагавшей (по крайней мере для людей его типа и ранга) активное и непосредственное участие в прямой политической борьбе, в решении судеб Рима. Многие письма Цицерона или к нему достаточно полно отражают эту сторону его жизни и деятельности. Но жил он все в том же античном мире, принадлежал все к тому же историческому движению, в Риме выраженному несравненно рельефнее, чем в Греции, - от патриархальной связанности человека обычаями и установлениями общины, от растворения его в коллективе к индивидуальному самоосознанию, к движению, которое в республиканском Риме не могло прийти к своему логическому завершению и порождало внутренне двойственные противоречивые импульсы - потребность в самовыражении, но таком, которое в то же время сохраняло бы общественный смысл, выражало бы меня, но для сограждан. С этой коллизией мы уже сталкивались; у Цицерона она принимает новый облик.


        Девятого августа 48 г. до н. э. неподалеку от греческого города Фарсала войска Юлия Цезаря одержали решающую победу над армией вождя сенатско-республиканской партии Гнея Помпея. Установившийся в Риме режим еще не был монархией, но стремительно превращался в нее и, во всяком случае, уже не был старой Республикой. В частности, потому, что отныне все решалось волей

518

 

диктатора, военной силой, которой он располагал, и потому речь, искусство убеждать, красноречие форума утратило смысл: «Форум римского народа ... теперь опустошен, осиротел и забыл изысканную речь, достойную слуха римлян» (Брут. 6). В Риме Цицерону больше делать нечего, он уезжает в свои имения. Здесь «ничто не отвлекает моих мыслей - ни защита интересов друзей, ни заботы о делах республики» (Письма к близким. IV.6). Человеку, не способному пребывать в безделье, остаются лишь философские раздумья, теоретическое обобщение накопленного государственного и ораторского опыта, переводы и, конечно, письма: «Нет у меня иного отдохновения, нежели писать тебе или читать твои письма» (Аттику. IX.4.1). И здесь начинаются странности: «иного отдохновения» нет, но и из такого «отдохновения» мало что получается - если писать не о чем, письма могут дать не настоящий отдых, а только забвение: «Не о чем мне писать: на все письма твои я ответил вчера, а нового ничего не слышно... и вот я начинаю писать тебе, сам не зная что, без заранее обдуманного содержания, просто чтобы говорить с тобою, ибо только на этом я и успокаиваюсь» (IX. 10.1). Под пером настоящих, искренних и глубоких эпистолографов нашего (в широком смысле) времени (Чайковского, Блока, Пастернака, Шумана, Ницше, Рильке) подобные признания указывали бы на состояние, наиболее благотворное для самых ценных, самых исповедальных, творческих, человечески значительных писем. Цицерону же нужно «заранее обдуманное содержание», нужно, чтобы было «о чем писать», нужна деловая, политическая, историческая, событийная значительность, и если ее нет, если «на форум невозможно выйти, на курию нет сил взглянуть», то и значительность письму придает не столько объективное жизненное содержание само по себе, сколько компенсаторное совершенство его словесного образа. В переписке Цицерона 40-х годов складывается как бы предощущение эстетики искусственного, литературного письма. Письмо Аттику (VIII. 8) от 24 февраля 49 г. до н. э., например, посвящено событиям решающим, историческим: Помпеи покидает Рим, фактически объявляет гражданскую войну, к которой явно не готов. Совершенно ясно вырисовываются разгром сената, победа Цезаря, конец Республики. Обо всем этом Цицерон и пишет, но процесс написания, процесс создания текста как художественной структуры неприметно начинает приобретать не меньшее, а, может быть, уже и большее значение, чем сообщение об исторических событиях. Сколько греческих цитат,
519

какие аллитерации, как точно соразмерены напряженная краткость фраз (многие из которых безглагольны, что еще усиливает напряжение) с напряжением чувств! Сопоставьте стиль этого письма со стилем писем, написанных современниками, и вы ощутите, как поднимается письмо Цицерона над деловой прозой жизни и политики, как оно становится литературой. Через месяц Цицерон пишет тому же Аттику письмо (IX.4), где ставятся вопросы, жизненно важные для обоих корреспондентов, но которым нарочито придана форма риторического экзерсиса: «Упражняясь в сих рассуждениях и высказываясь по-латыни и по-гречески за и против каждого, я немного отвожу душу от жизненных тягот». После таких признаний открывался прямой путь к литературным письмам, к стихотворным посланиям, к письму как жанру.


       Литература предполагает круг читателей, круг читателей предполагает издание, издание предполагает тираж. Второе преобразование эпистолярного жанра, намечающееся в корреспонденции Цицерона, связано с хранением, переписыванием и распространением писем. Упоминания об этом рассеяны по всей переписке Цицерона. Вряд ли он был в этом отношении подлинным новатором: если переписывались и распространялись речи (а такое обыкновение засвидетельствовано по крайней мере со времен Катона Цензория, т. е. с рубежа III—II вв. до н. э.), то нет оснований думать, что не обнародовались некоторые письма общественно важного содержания. У Цицерона есть признания, показывающие, что в его время письма еще воспринимаются как частный документ, в разглашении которого есть нечто странное и предосудительное, но что они также распространяются уже широко и становятся средством воздействия на общественное мнение: «Что мое письмо стало общим достоянием, как ты пишешь, я переношу без огорчения - я ведь и сам давал его переписывать многим. Перед лицом событий, которые уже произошли, и тех, что на нас надвигаются, я хотел бы, чтобы мое отношение к заключению мира было засвидетельствовано» (Аттику. VIII.9). На протяжении всего I в. н. э. такое отношение к письмам распространялось и крепло. В конце столетия оно выражено уже вполне отчетливо в другом важнейшем памятнике античной эпистолографии -в корпусе переписки Плиния Младшего (62 - после 111 гг.); письма охватывают период 96-108 гг. (за исключением более поздней переписки с императором Траяном, со всех точек зрения стоящей особняком). Корпус этот оформлен как единая книга, и автор именно этим словом (liber) его обозначает.
520


        Свое понимание задач и характера такой книги Плиний выразил в двух письмах, играющих роль как бы предисловия ко всему тому. Здесь уже ясно формулируются положения, которые у Цицерона только намечались: письма пишутся для издания; главная их ценность литературно-стилистическая. Но появляется сравнительно с Цицероном и даже с Сенекой и нечто принципиально новое: литературная стилизация. Автор перестает быть только одним реальным человеком, написавшим, собравшим и издавшим данные реальные письма; в его деятельности эпистолографа появляются мотивировки, заведомо отклоняющиеся от реальности, делающие его самого в какой-то мере литературным образом. Речь идет даже не о тех письмах, в которых Плиний рассказывает про события Домициановой эры и изображает себя в виде твердого противника тирании, верного защитника гонимых и осужденных, каким он был далеко не всегда, сколько о его отношении к книге и к себе как ее автору. Он признает, что собрал для публикации лишь те письма, что «написаны с некоторым старанием», что они насыщены фигурами речи в подражание Демосфену и Кальву и выдержаны, в подражание Цицерону, в среднем между пышностью и сухостью стилистическом регистре, что он работал над книгой с особым напряжением и, «кажется, до сих пор ничего не писал с таким рвением». И тут же, в полном противоречии с подобными признаниями, слова о том, что письма для книги «... я собрал ... как они подвернулись под руку». В позе человека, живущего свободным размышлением, лениво и небрежно заносящего плоды его на свои вощеные таблички, Плиний стремится предстать во многих письмах. Литературным творчеством, признается он, «я развлекаюсь на досуге, в повозке, в бане, за обедом» (IV. 14.2), «разноображу серьезную работу (в суде. - Г. К.) забавами и шутками» (VIII.21.2); даже на охоте он «не выходит из своей спокойной неподвижности», «размышляет и делает заметки», а три кабана неведомыми путями и без всякого- его участия сами, по-видимому, залезают в капкан (1.6). Противоречия, здесь возникающего, Плиний как бы не замечает: поза ленивца томного входит в условия литературной игры. Она не имеет и не должна иметь ничего общего с подлинной реальностью. Том переписки Плиния переполнен фактами и датами в большинстве своем точными; его собственная жизнь - жизнь дельного и старательного сенатора, магистрата и судебного защитника - встает из этих писем достаточно полно; перед нами добротный, весьма надежный

521

 

исторический источник, данные которого подтверждаются множеством косвенных свидетельств. Сенека, чтобы справиться с противоречием между внешне общественной ориентацией античного человека и обострением его индивидуального самосознания, просто заслонил событийную историю собой.


         Те же два начала живут, переплетаясь и пронизывая одно другое, в творчестве Тацита. Плиний Младший, современник Сенеки и друг Тацита, стадиально, культурно-исторически оказался несравненно дальше их. Указанное противоречие для него просто не существует. Подлинный средний человек античной культуры и своего времени, лишенный философски лирического темперамента Сенеки и творческой глубины Тацита, он не знает их тяготений и соблазнов, которым в пределах античного культурно-исторического цикла и коренившегося в нем мироощущения не дано было найти себе разрешения. Он весь вовне, весь в общественной действительности, только живет она для него в двух новых регистрах, сопряженных, но расходящихся все дальше - реально жизненном и литературном. Литература эта - еще стилизованная действительность. В центре ее - образ автора, уже риторически «доведенный», но еще полностью сохраняющий связь с ней. Еще несколько поколений, однако, и связь эта оборвется. Письмо и в самом деле становится формой самовыражения, подлинной и глубокой, не нарушая в то же время жестких пределов, положенных самовыражению античным миросозерцанием. Такой формой он становится не в последней откровенности признаний, не в раскрытии внутреннего «Я», не в исповеди - все это придет с иной, новой культурной эрой, с людьми, чьи самоуглубленные и сосредоточенные лица представлены скульптурными портретами III в., со стихами безвестных поэтов, изнывавших в эпоху солдатских императоров по провинциальным захолустьям, с Отцами церкви, с Абеляром и Элоизой. В годы, когда Античность изживает себя, но еще длится, человек по-прежнему выражает себя через проекцию в общественную реальность, но только теперь в реальность воображаемую - в эстетически организованную реальность художественной литературы.


       Фиктивные письма как литературный жанр существовали издавна. Известны «письма» Фемистокла, Сократа, философов-пифагорейцев; к III в. до н. э. относятся десять писем, приписываемых полулегендарному скифскому путешественнику и вольнодумцу Анахарсису, жившему, согласно Геродоту, за триста лет до того. Существовало и множество других сборников подобных

522

 

«писем», до нас не дошедших. Они имели своей целью либо прославление и оправдание исторического лица, от имени которого написаны, либо популяризацию определенного философского учения и во всех почти случаях воспринимались их подлинными авторами как риторические упражнения; именно как начальные упражнения при обучении стилистике рассматривал сочинение писем александрийский ритор и грамматик Теон, живший, судя по всему, в самом конце I и начале II в. н. э. Писатели, обратившиеся на рубеже II и III вв. н. э. к письму как чисто художественному жанру, могли, таким образом, опереться на определенную весьма длительную и довольно богатую традицию. Среди этих писателей наиболее примечательны два грека: Флавий Филострат (обозначаемый и как Филострат II) и Алкифрон.


         Под именем Филострата II, греческого писателя, жившего в начале III в. н. э., сохранилось 73 письма; их подлинность и первоначальное расположение вызывали сомнения. Несколько более оправданны, чем в других случаях, эти сомнения там, где речь идет о первых 64 письмах, отчетливо образующих самостоятельный сборник и для наших целей наиболее важных. Вошедшие в него письма все сплошь любовного содержания. Не стесненный никакой точной исторической реальностью, никакой документальностью и подлинностью писем, автор варьирует в них мотивы эллинистической эпиграммы и того полуфантастического жанра, который принято обозначать как поздний греческий роман. В подавляющем большинстве - это краткие зарисовки, любовные признания, красивые выражения красивых чувств. В них явно нет уже событий объективной истории, реального, фактурного быта, но нет и реальных человеческих чувств: они не могут найти себе соответствующего способа выражения, подлинно соответствующей им литературной формы. Перед нами бесспорно художественная литература, но в которой художественность еще понимается как совершенство стилизации, а творческая свобода и фантазия - как свобода игры. «Глаза твои прозрачнее стеклянных кубков - сквозь них видно душу, багрянец щек цветом милее вина, льняные одежды отражают твой лик, губы смочены кровью роз, из источника глаз твоих словно струится влага, и поэтому ты мне кажешься нимфой. Скольких спешащих ты заставляешь остановиться, сколько торопливо идущих мимо удерживаешь, скольких, не произнося ни слова, призываешь. Я первый, лишь только завижу тебя, мучимый жаждой, против воли замедляю шаги и беру кубок, но не притрагиваюсь к вину, потому что привык впивать тебя» (письмо 32. Пер. С. Поляковой).

523


      Крайняя, достижимая в пределах античной цивилизации точка той эволюции, которую мы пытаемся проследить, представлена сборником из 123 писем, принадлежащих ритору и софисту Алкифрону. Не все письма сохранились полностью, но в целом сборник дошел до нас в неплохом состоянии и представляет собой одну из жемчужин поздней античной литературы. Письма сборника делятся на четыре тематических цикла: письма рыбаков, письма крестьян, паразитов и гетер. Тексты, собранные в первом из этих разделов, погружают нас в тот же условный мир эллинистической эпиграммы или романа: письмо жены, которая пеняет мужу за то, что он увлекся гетерой; записка одного рыбака другому с просьбой о дружеской услуге; признание рыбацкой дочери в любви. Письма варьируют вечные темы расхожей греческой и римской философии: надежная щедрость земли в сопоставлении с губительным коварством моря; презрение достойной и честной бедности к рассеянно бездельной и порочной жизни города; восхваление дружбы. Как и у Филострата, здесь много красивой риторики - особенно показательны с этой точки зрения не случайно, по-видимому, обрамляющие цикл письма первое и девятнадцатое.


        Но есть в письмах Алкифрона и нечто, в книге Филострата отсутствующее, - картины, здесь представленные, чувства, здесь выраженные, люди, их испытывающие, автору не безразличны, описаны не с холодком стороннего наблюдателя, любующегося эстетически совершенной сценкой, а с сочувствием и сопереживанием. Контраст бедности и богатства, действительно, одно из общих мест античной словесности и в этом смысле тема клишированная, а потому внешняя, автору как бы и внеположенная. Алкифрон, однако, уже не совсем античный человек. Он еще не знает для выражения своих чувств другого языка, кроме риторического, воображение его может еще облекаться лишь в условные формы, положения и сцены, но в нем уже ясно и настойчиво сказывается потребность выговориться, высказаться, дать волю подлинным чувствам. Картина социальных антагонизмов, страданий и унижений бедности, грубой эксплуатации в письме втором или девятом перестает быть только риторической зарисовкой, экзерсисом, обрастает художественной плотью из подлинного быта и подлинных чувств. Таково же письмо пятнадцатое, где условно риторическое сопоставление двух миров - трудовой бедности

524

 

и изнеженной роскоши - как бы наслаивается на реальную ситуацию, когда лодку рыбака нанимает для прогулки по морю богатый афинский юноша. И уж очень мало что остается от риторической стилизации в письме четырнадцатом: рыбакам грозит мобилизация на войну, но они предпочитают не геройствовать, а просто удрать.


         В этом слиянии условности и жизни - жизни, облагороженной эстетикой, и условности, согретой реальностью, - секрет обаяния позднеантичного языческого искусства вообще и позднеантичного письма в частности. Форма письма перестает здесь быть чистой стилизацией и обретает новый, собственно эпистолярный смысл. Она выражает внутренний мир и реальные чувства пишущего. Обретает она этот смысл, однако, в рамках античного мироощущения, и потому ни внутренний мир, ни реальные чувства не изливаются как они есть и сами по себе, свободно и прямо, но объективированы в условном сюжете.


       Здесь предел «иже не прейдеши» античного письма, античного человека, всего античного типа культуры. Непосредственно выраженное чувство, неповторимая ценность каждого, очищающие пароксизмы совести и отчаяния - не для античного человека. Для него - убеждение в преимуществе интересов рода и общественного целого надо всем личным и отдельным, подчинение страстей разумной норме, преодоление непосредственности чувства в отвлеченном совершенстве художественной формы. Оба эти начала: общество и индивидуальность, страсть и разум, непосредственность самовыражения и эстетическая форма, ее обуздывающая, - именно в своей совокупности образуют контрапункт культуры, по крайней мере европейской. Поэтому Европа постоянно стремилась к преодолению античного канона - в самоуглублении ранних христиан и средневековых ересиархов, в экстатике барокко, в обнаруженных романтиками дотоле неведомых глубинах и тайниках духа. И поэтому же античный канон столь же неуклонно возрождался - в средневековом аристотелизме, в пластике Ренессанса, в архитектурном классицизме - и на протяжении почти двух тысяч лет составлял почву и арсенал европейской культуры. В письмах греков и римлян запечатлен в первоначальной, исходной своей форме этот немолкнущий контрапункт.
 

 

 




Содержание | Авторам | Наши авторы | Публикации | Библиотека | Ссылки | Галерея | Контакты | Музыка | Форум | Хостинг

Rambler's Top100 Рейтинг@Mail.ru

© Александр Бокшицкий, 2002-2008
Дизайн сайта: Бокшицкий Владимир