А. Бокшицкий



РИМСКИЙ КАЗУС
 

 


Введение



«Старчески буйной» назвал Делёз 3-ю критику Канта: «здесь все способности ума выходят за свои пределы, за те самые пределы, которые Кант столь тщательно фиксировал в своих книгах зрелой поры». С этой темы развивается книга Делёза и Гваттари Что такое философия? Рядом с Кантом еще несколько почтенных старцев, и они получили в последнюю пору жизни «щедрый», но весьма сомнительный дар: Тициан, Моне, Шатобриан и Тёрнер. Это понятно, непонятно, почему в этой компании хохочущий Ивенс с ведьмой и перегрызшие цепь киники. Нужно перечитывать, пересматривать, передумывать. Откроем книгу наугад. Эффективность гадания зависит от правильно поставленного вопроса, и чем он безумнее, тем больше вероятность заинтересовать собеседника, не стоит беспокоить Канта по пустякам.

В Критике способности суждения (§ 54, с.209, 17-я снизу) Иммануил Кант утверждает, что для здоровья полезна встреча с наивностью: наряду с азартными играми, музыкой, смехом и играми разума, наивность вызывает аффект, который приводит в движение внутренние органы и диафрагму, а это способствует усилению всей жизнедеятельности тела. Наивность есть «вспышка (Ausbruch) некогда естественной для человеческой природы искренности, противостоящей тому, что стало второй натурой человека, – искусству притворства»; в результате приступа наивности «красивая, но ложная видимость, которая обычно столь много значит в нашем суждении, внезапно превращается в ничто», - и тогда появляется душевное движение, которое «целебно сотрясает тело».

Неожиданный, похожий на рецепт ответ. Настораживает присутствие в рецепте слова Ausbruch (приступ, припадок, вспышка, взрыв) и дважды встречающееся ничто, вот второй раз: «Смех – это аффект, возникающий из внезапного превращения напряженного ожидания в ничто». И смех здесь не привычная реакция на наив, но умножающая его взрывную силу рифма. И переживание утраты всего, что является важным, надежно защищающим от нигилизма, прописывается всем без исключения, а ведь это переживание не что иное как состояние временного помешательства, пограничное состояние, легко передающееся третьим лицам, и всех влекущее в ничто.

Все же это именно рецепт, на нем дата - 1790, в минувшем году во Франции случилась революция, так что имеет смысл выяснить состав лекарства. Интересующий нас фрагмент 3-й критики, пожалуй, единственное место у Канта, где аффект представлен как нечто положительное, «целебное». В Антропологии аффект «действует на здоровье как апоплексический удар», во всех текстах подчеркивается и кратковременность аффекта, и то, что он является препятствием для разума: «Аффект подобен опьянению, которое проходит после сна»; «аффект опрометчив, т.е. быстро поднимается до такой степени чувства, которая делает размышление невозможным (он безрассуден)»; «каждый аффект слеп или в выборе своей цели, или, если эта цель дана разумом, в ее осуществлении».

Аффект опрометчив, безрассуден, слеп, пьян и заразительно смеется. Кант не мог рекомендовать наивность в качестве лекарства, слишком дорогая цена за искренность, должно быть еще что-то, как минимум, еще один ингредиент. Предположим, аффект - «оболочка», подсказка, и наивность связана с энтузиазмом. Вот что говорит Кант об энтузиазме в 3-й критике: «Идея доброго, соединенная с аффектом, называется энтузиазмом. Это душевное состояние кажется до такой степени возвышенным, что обычно утверждают, будто без него не может быть достигнуто ничего великого... энтузиазм возвышен, так как он есть напряжение сил через идеи, вызывающие такой порыв души, который действует гораздо сильнее и длительнее, чем побуждение, получаемое от чувственных представлений». В конце 18 в. слово энтузиаст, корнями связанное с религиозной сферой, закрепляется за революционером; энтузиазм становится главной характеристикой революционной массы, в этом качестве часто используется Робеспьером, и, естественно, Кант в своих рассуждениях о революции обращается к понятию энтузиазма.

Революция и энтузиазм - подвижные, многозначные слова, активно участвующие в важнейших исторических событиях той эпохи, при этом суждения о значении этих слов и связанных с ними событий соответствуют, как правило, неподвижной точке зрения, месту, откуда «обычно утверждают», и где многозначное становится однозначно «возвышенным». У Канта энтузиазм сродни анаморфозу, он проступает в памяти причудливой игрой масок между строк одного предложения или разных произведений, и всякий раз он другой. В Критике способности суждения энтузиазм дан общим планом, он «возвышен» - не дальше запятой перед «но», за которой угадывается маска из Антропологии (1789 г.): «В отношении чувственных представлений душевное расстройство есть или неразумие, или помешательство. Как извращенность способности суждения и разума, оно называется сумасшествием или безумием. Тот, чьи вымыслы не согласуются, как правило, с законами опыта (грезит наяву), — фантазер; если же он таков в состоянии аффекта, он называется энтузиастом. Неожиданные приступы фантазера называются экстатическими». Память, вывернув «возвышенное» наизнанку, обнаруживает еще одну точку зрения на энтузиазм: «Посредством революции можно, пожалуй, добиться устранения личного деспотизма и угнетения со стороны корыстолюбцев или властолюбцев, но никогда нельзя посредством революции осуществить истинную реформу образа мыслей; новые предрассудки, так же как и старые, будут служить помочами для бездумной толпы» (Ответ на вопрос: Что такое просвещение, 1784 г.).

Казалось бы, сказано достаточно, зачем же устраивать Ausbruch в 1790 году? Попробуем прочитать еще раз: наивность есть «взрыв некогда естественной для человеческой природы искренности, противостоящей тому, что стало второй натурой человека, – искусству притворства». Наивность здесь носит маску аффекта, а мы уже знаем, что сознание в состоянии аффекта изменяется, ненадолго, но сильно, достаточно, чтобы сделать «размышление невозможным», - поэтому о рецепте забывать не будем, представим его в виде театральной постановки. Главная героиня драмы, Наивность - знакомый с детства персонаж, искренний и жизнерадостный. Действие начинается неожиданно, причины взрыва зрителю, очевидно, известны. Зритель здесь не совсем зритель, спектакль длится несколько секунд, и многое ему приходится домысливать, от него зависит и финал пьесы. Зрителей должно быть не меньше трех.

Первый симпатизирует Наивности, и легко угадывает в противостоянии искренности и притворства намек на извечный конфликт добра и зла, и радуется, когда простодушной героине удается обратить в ничто ложную, но красивую видимость.

На вкус второй зрительницы, Наивность чересчур доверчива, глуповата, предсказуема и поэтому опасна не более хлопушки, внутри очередной сюрприз, полезное для здоровья сотрясение тела, разбросанные по полу конфетти, и это все, на что она способна. Героический поступок не соответствует амплуа Наивности, вызывает комический эффект, уже очевидно, что Наивность играет не свою роль, это пародия, зеркало, где энтузиазм должен разглядеть собственную слабость как нехватку разума, без которого невозможно направить нерациональное движение аффекта в сторону установления равноправия и справедливости. В Антропологии Кант замечает, что природа поступила мудро, взяв в руки вожжи и передав их разуму, теперь «разум не выпускает из рук вожжей и вызывает энтузиазм к доброму замыслу».

Третий зритель распознал главного героя, это не наивность и не энтузиазм, но прирученный и определяющий характер суждения язык. Языку нельзя не доверять, особенно когда он предупреждает об опасности, будит, возбуждает, подает знаки, легче всего они считываются во время противостояния искренности и притворства. Масштабность зрелища втягивает в этот конфликт всех, и актеров, и зрителей, все попадают в ловушку языка, переживая общую для всех судьбу. А третьего зрителя след языка увел далеко в сторону от сцены, и с этой точки зрения он вдруг увидел не наивность, но энтузиазм, который вновь превращался в наивность, стоило зрителю приблизиться к сцене. С неправильной точки зрения становится несущественной разница в длительности двух аффектов, у энтузиазма пропадает ореол «возвышенного», и это позволяет заметить мерцающий, неуловимый раньше переход одного аффекта в другой и обратно.

Первый зритель - идеальный зритель, бесхитростный, доверчивый ребенок, он зачарован происходящим на сцене, искренно верит в его реальность, победу добра и волшебную силу искусства. Вторая зрительница - искушенная театралка, критичная, злая, целеустремленная, «возвышенное» все еще влияет на ее суждение. У третьего зрителя философский склад ума, он ведет уединенный образ жизни, сторонится толпы, не случайно его занесло столь далеко от сцены. Четвертый зритель устал от всех этих загадок, смен декораций, точек зрений, неразрешимых противоречий, их отобъяснений, ничто его больше не тревожит, и скучен нигилизм, и клонит в сон. Пятый зритель верит Канту, верит в чудодейственную силу его лекарства, и снова возвращается к рецепту: наивность есть «взрыв некогда естественной для человеческой природы искренности, противостоящей тому, что стало второй натурой человека, – искусству притворства».

Когда Кант писал это предложение, ему было под 70, он тщательно подбирал слова, и улыбался, а, закончив, фантазировал, и это естественно, ведь он сочинил рецепт на родном ему немецком языке. Каков же все-таки состав фармакона? Естественная природа на латыни - natura naturalis, за ней следует (противостоит) вторая natura, заподозрившая подвох память зачем-то выдает еще две пары тавтологий: natura naturans и natura naturata, и только теперь замечает последнюю (здесь первую) природу - nativus-наивность.

Зачем сей стих нашел на Канта, и в чистом зеркале природы зачем он отразил вторую? Всем европейским языкам, всем континентам, даже Антарктиде, известно слово наивность, и везде оно этимологически связано с латинским nativus, что значит: рожденный, родной, природный, естественный. На самом деле, наивность близка римскому nativus, деривату латинского слова. Что-то в Риме случилось, за этим что-то последовал семантический сдвиг в значении слова, его поистине чудесная легитимация, и в результате этого казуса Цицерон бесстрашно шутит по поводу любого суеверия, иронизирует в отношении всего, что относится к первой природе, будь то богиня рождения Нация (Natio), народ (natio) или естественное право (ius naturale).

Ausbruch... Случайный, довольно странный дар, только что наивность была «аффектом», и вот она уже часть истории, и под вопросом простая и знакомая с детства вещь - то, что дается как есть, как часть тела, его продолжение, язык, и то, что хранится в эмоциональной памяти еще не выраженным в слове ощущением.

 


АНАМОРФОЗ. ИНТЕРМЕДИЯ



Анаморфоз на картине - конечно, это Послы Гольбейна - раздражающая своей неуместностью клякса, бесформенное ослепляющее пятно, выталкивающее зрителя с его привычного и комфортного места, с единственно возможной точки зрения прямо перед картиной. Чтобы разгадать загадку анаморфоза, зритель должен переместиться вправо - с «истинной точки зрения» на вторую точку, она почти в плоскости холста; с этого места виден череп, но исчезает картина, она сама вдруг превращается в анаморфоз, и зритель вынужден вернуться к исходной точке. Послы по-прежнему опираются на этажерку, разложенные на ней предметы по-прежнему символизируют науки и искусства, и зритель на исходной точке, а прямо перед ним череп, и он стал больше, захватил нижнюю половину этажерки, всю нижнюю половину картины. Кроме черепа, ничего не изменилось, изменилось все, кроме черепа. Теперь взгляд зрителя совмещает увиденное с двух точек зрения, он проходит сквозь череп, и обнаруживает в предметах науки и чуть видимых предметах искусства символы тщеты и суеты, vanitas. И парадные одежды послов, и сами послы, опирающиеся на противоречивые символы, и это vanitas. Что же не vanitas? Лишь череп ответит на этот вопрос. Череп не пощадил ни послов, ни погремушек приблизительного искусства, но оставил астрономические приборы точной науки. Наука помогает кораблям пересекать океаны, открывать новые острова и континенты. Наука упорядочивает Вселенную, устанавливает действительную форму мира и соразмерность его частей, нанося тем самым решающий удар по религиозным представлениям и освобождая исследования природы от теологии. Полезна наука и в быту, благодаря приборам на этажерке, зритель может узнать точное время встречи двух послов: 10 апреля 1533 года, четверг, 4 часа пополудни.

Просмотр закончен, первый зритель отходит от картины, опять направо, к выходу из зала, здесь он сталкивается со вторым зрителем, тот засиделся в буфете, заблудился и ошибся дверью. Второй зритель увидел череп, и очень испугался, он не был к этому готов, ему рассказывали, и он верил рассказам, но надеялся, что не с ним, а если и случится, то не так, не здесь... Тут его качнуло, и он оказался рядом с полотном Ганса Гольбейна (Младшего). Послы успокоили зрителя, вернули прежнее состояние, и он с благодарностью и почтением любуется их благородными лицами, парадными одеяниями, разложенными на этажерке предметами науки и искусства, и они его успокаивают, вызывают уважение, как и все, на что опирается власть. Как можно не уважать власть?! Как можно не любоваться ее мощью и величием? Как можно не восхищаться тем, что занимает все пространство картины... Вдруг он увидел череп, тот увеличивался, в зале стало холодно, и зритель поспешил налево, к выходу, но мысль закончил: А что снаружи картины, того и не существует, и это vanitas... - внезапно он все вспомнил, рассмеялся, и стал придворным живописцем Генриха VIII. Природа наделила короля способностями к языкам, наукам и музыке, он играл на трех инструментах, обладал красивым голосом и писал инструментальные пьесы, сохранилось около 30 его сочинений.

 


ГЕНЕАЛОГИЯ НАИВНОСТИ
 


Что есть наивность? Ausbruch - дар объема плоскому изображению, конец «аффекта», продолжение непредсказуемой истории слова. В результате вспышки наивности привычный образ выскочил из красивой рамочки, растянулся в разные стороны аморфной кляксой, и теперь наша задача увидеть все столь же ясно, но уже в другом качестве. Для этого необходимы три точки зрения, третья нужна для устойчивости, нам предстоит столкнуться с разного рода сдвигами, провалами, оптическими иллюзиями, а если хватит смелости, окажемся внутри размытой реальности, отраженной в не всегда чистом зеркале языка. Перемещаться в пространстве этого аттракциона лучше медленно, как если бы мы шли одни в темноте, и с такой осмотрительностью, что если и мало будем продвигаться вперед, то, по крайней мере, сможем обезопасить себя от падения.

Первую точку зрения определит выбор наиболее подходящего портрета наивного из трех словарей. У Даля наивный - «прямой и невинный, простой, простодушный, простосердечный, милый за простоту; детски откровенный; прямомилый, чистомилый». В Оксфордском словаре наивный - «характеризующийся лишенной изощренности (unsophisticated) и условности простотой или безыскусственностью». У Ожегова наивный - «Простодушный, обнаруживающий неопытность». Даль нам дарит вкусные слова, у него заметна искренняя любовь к простонародью, за которую Владимир Иванович и поплатился, впав в немилость к Николаю Первому. В Оксфордском словаре наивный остроумен, изысканно и некстати аполитичен. Первой точкой нам послужит портрет наивного у Ожегова, он лаконичнее.

Теперь отправимся на поиски второй точки зрения. Нам известны обстоятельства рождения слова (семантический сдвиг), место рождения (Рим) и время - чуть более двух тысяч лет назад. То, что сдвиг в значении слова nativus оказался возможным, подсказывает, что событие, повлиявшее на судьбу слова, должно быть значительным, а это увеличивает вероятность его идентификации. Изначальное, спровоцировавшее сдвиг событие и станет второй точкой, с помощью которой можно будет увидеть наивность как нечто целое, а это позволит заметить логическую связь всех последующих, имеющих отношение к слову событий.

Задача понятна, но прежде, чем отправиться в путь, нужно обозначить основную проблему, которая может возникнуть в тот момент, когда событие римской истории превратится в нашу точку зрения. Это проблема несовпадающих следствий. Предположим, мы нашли событие, определившее рождение и всю последующую историю слова наивность, допустим, это встреча римлян с греками. Для римлян это событие безусловно положительное, его следствием стал быстрый культурный подъем Рима, что, в свою очередь, сыграло важную роль при воплощении имперской идеи: если бы не умелая культурная политика, уставшим воевать римлянам вряд ли бы удалось решить эту сложную задачу, и не просуществовала бы империя так долго. Пока следствия совпадают, и для нас это событие положительное, безусловно значимое в истории европейской культуры. Но что случится, когда обнаружится родственная связь матрицы не только с культурой, но и с наивностью? Не появятся ли одновременно у события другие следствия, и не станут ли они тогда следствиями другого события?

Хорошо известно о влиянии, которое оказывает предубеждение исследователя на результаты научного эксперимента (эффект Пигмалиона). Наши заметки есть проявление обычного житейского любопытства, но и мы обязаны учитывать все возможные опасности и соблазны, подстерегающие исследователя на его пути, тем более, мы знаем, что даже простой интерес может вызвать изменения в наблюдаемом явлении. Какие это будут изменения, нужны ли они нам, стоит ли игра свеч, - не скажет никто. Поэтому мы должны, во-первых, осознать всю меру ответственности перед прошлым, и, во-вторых, забыть о предубеждениях, предвзятости и суевериях, которые в основном и вызывают несовпадение следствий.

Наибольшую опасность для следствий представляют суеверия. В истории свободомыслия борьба с суевериями занимает важное место, важнейшее в ее римский период, когда нелепые предрассудки стали угрозой для умов практически всех людей, не исключая и образованных граждан. Руководивший ауспициями Цицерон знал проблему изнутри, поэтому так остра его критика различных гаданий, в особенности связанных с предвидением будущего. Борьба с суевериями продолжается не одно тысячелетие, ее ведут многие поколения энтузиастов, но безуспешно, на месте старых предрассудков по-прежнему вырастают новые, и это позволяет предположить, что свободомыслие никогда не относилось к суевериям серьезно. Это даже легко доказать. Суеверие - основанное на страхе перед невидимым и неведомым ошибочное суждение, свойственное наивным людям, то есть суеверие - часть целого, каковым является по отношению к нему наивность. Свободомыслие никогда не воспринимало наивность всерьез. Отдельный мыслитель мог симпатизировать наивности, но, в силу традиции, серьезно к ней относиться не мог. Почему, собственно?

Для того чтобы решить трудную задачу, ее следует запомнить, разделить на столько частей, сколько потребуется, чтобы лучше ее разрешить, и восходить, как по ступеням, от простейшего к наиболее сложному. Основная наша цель - увидеть наивность как нечто целое. Для этого нужно найти вторую точку зрения и решить проблему несовпадающих следствий. Но сделать это мы сможем, только избавившись от несерьезного отношения к наивности, наш долг похерить один из самых долговечных предрассудков.

Вследствие несерьезного отношения к природе, мы не имеем истории наивности, у нас даже нет оснований надеяться, что такая история окажется когда-нибудь возможной. Единственный несомненный факт, указывающий на происхождение наивности, содержится в двух строчках этимологического словаря. Но и этот факт можно оспорить: в Латинско-русском словаре в статье nativus нет и намека на сдвиг в значении этого слова. Наивный родился, но свидетельство о рождении не получил, будто он случайный ребенок, достаточно резвый, даже полезный, но которого кто-то когда-то почему-то устыдился. Скудость информации удручает, она не позволит нам руководствоваться главным для исследователя правилом: «включать в свои суждения только то, что представляется моему уму столь ясно и отчетливо, что никоим образом не сможет дать повод к сомнению».

Наивность есть, истории наивности нет. Все, что сейчас можно узнать о «детстве» наивности, дано в подтексте, отсылках, отражениях и намеках. Кое-что мы нашли у Веллея Патеркула, но случайно и лишь благодаря тому, что искали. Текст Римской истории оказался «зашифрован», это обнаружилось на сгибе ее первой и второй части. Расшифровал Веллея его исследователь А. Немировский, и написал в год издания перевода (1985) стихотворение Sapienti sat:

...Хотя война объявлена сатире
И критике наглядный дан урок,
Хотя тебе предписан панегирик, –
Ты истину проговори меж строк...


То, что сумел сделать Веллей в суровое время Августа - поступок. То, что сделанное Веллеем сумел обнаружить его переводчик - тоже поступок. Мужественные поступки в увлекательной игре со своей эстетикой, писаными и неписаными правилами, знаменитыми игроками, судьями, комментаторами, подмигивающими мошенниками и зрителями. И как не играть, когда «над головою пасть дракона»? Но почему эстетика игры должна быть обязательно римской? Ведь существуют и другие эстетики, например, греческая, она не отделена от онтологии и, следовательно, более экологична. В любом случае, у наивности должна быть своя история, она бы помогла ответить и на многие вопросы большой истории, например, почему Пушкин никогда не использовал слово наивный?

 


ВЕТОЧКА ДЕРЕВА В ЗИМНЕМ ЛЕСУ



Мы повернулись в точке, где сошлось давление всех грузов.
Данте. Божественная комедия, Ад, XXXIV
.



Имеем ли мы право на свою точку зрения? Вопрос спорный. С одной стороны, событие, повлиявшее на семантический сдвиг слова nativus, произошло до нашей эры, и, по естественному праву, оно может быть признано «бесхозяйным», поскольку, уйдя из-под надзора, исчезло из виду (Гай. Институции, II,66-67). С другой стороны, интересующее нас событие произошло в не нашей эре, а в чужом времени необходимо вести себя иначе, чем в своем, ведь, как хорошо известно, правильное в своем времени неправильно в чужом и наоборот (ср.: Хожение за три моря Афанасия Никитина). Мы должны с осторожностью отнестись к естественному праву иметь свою точку зрения на событие римской истории, скорее всего, это ловушка, нельзя задавать прошлому свои вопросы и получать на них свои ответы. В первую очередь нам стоит думать не о соблазнах права, но о своих обязанностях, сейчас главная задача увидеть наивность как целое, это наша работа, и сделать ее нужно хорошо, чтобы потом не было стыдно за неудавшееся путешествие и бесцельно потраченное время.

Мы должны увидеть наивность такой, какая она есть на самом деле, должны увидеть ее в реальности столь ясно и отчетливо, что никоим образом не позволит усомниться ни в ее реальности, ни в ее наивности. Ничем не обоснованное присвоение точки зрения стало бы нарушением предписания «никогда не принимать за истинное ничего, что я не признал бы таковым с очевидностью». Если сейчас мы скажем «я», - получится, по меньшей мере, глупо, ведь вторая точка зрения может быть признана истинной лишь в том случае, если она будет принадлежать римлянину, греку или италику, а идеальным было бы свидетельство италика, получившего римское гражданство. Римские историки о наивности молчат, а Веллей Патеркул жил значительно позже предполагаемого события, его сообщение остается зашифрованным, и не факт, что мы сумеем явить его в несокрытости.

Ни света, ни полусвета. В темноте лучше видно, сначала хуже, потом лучше, все чувства обостряются, вспоминаются нужные, забываются ненужные, здесь удаляясь приближаешься и путь вверх и вниз один и тот же, безрассудный, легкий, радостный, от века не знающий запретов и страха падения, на этом пути верное направление узнается по радости, и время замедляется, и не нужно спешить, можно вообще не двигаться, прислушиваться к ощущениям, длить их, ждать, беззаботно покачиваясь и растворяясь в волнах удивительной нежности.

Самое важное нельзя доказать, нельзя навязать, можно почувствовать, но вторую точку найти нужно, и чем быстрее, тем лучше. Точка зрения на латыни - intuitus. Интуиция может помочь, инстинкт не справляется, мешает интеллект, сначала было наоборот, значит, есть и координация, непреднамеренная, как бы случайная связь разнородных вещей, правого и левого, мужского и женского, греческого и римского. Интуиция - римское слово с греческим акцентом, intuitus стала философским термином благодаря последнему римлянину Боэцию в V веке н.э., в атмосфере поисков единственно возможной точки зрения при ответах на сложнейшие вопросы бытия. Считается, что в основе интуиции Боэция - греческое слово эпибола, термин эпикурейцев, прибавивших к критериям истины Эпикура (ощущения, предвосхищения и претерпевания) эпиболу - «образный бросок мысли (phantasticai epibolai tes dianoias)» (Диоген Лаэртский, Х, 31), напоминающий о методе созерцания идей, предложенном Платоном, для которого забота о прообразах вещей чувственного мира есть вид непосредственного познания, приходящего внезапным озарением.

Боэций придерживался традиционных для платонизма взглядов на воображение: поскольку оно связано с пространством и чувственностью, постольку является низшей формой познания. Божественная субстанция, с точки зрения Боэция, лишена как материи, так и движения, поэтому рассматривать божественные предметы можно лишь с помощью интеллекта, и в этом случае «не следует опускаться до воображения: надо вглядываться в самую форму, истинную форму, а не образ; ту форму, которая есть само бытие и из которой бытие» (О Троице, 2). Для Эпикура мнение является истинным лишь в случае, если оно «подтверждается и не опровергается свидетельствами ощущений»; интуиция эпикурейцев непосредственно связана с воображением («образный бросок мысли»). Собственно эпибола эпикурейцев в качестве основы для интуиции Боэция пока под вопросом.

Стоит приглядеться к самому греческому слову эпибола. Одно из его значений - штраф: «денежный штраф, который могло своею властью наложить должностное лицо в пределах известного размера при проступках, касавшихся его круга обязанностей... Так, напр., тот, кто обижал сирот, был самостоятельно оштрафовываем архонтом, на попечении коего были сироты, если обида не была велика или же в случае сильной обиды привлекался им к суду» (Любкер Ф. Реальный словарь классических древностей).

Что могло помочь архонту определить степень обиды сирот? Чутье, проницательность, предшествующий опыт, то, что мы называем интуицией. Архонт прозревал вещь в системе вещей, его взгляд соотносил благо отдельной вещи с благом целого, и хотя принимаемое им решение было ограничено правовой иерархией, «интуиция» по необходимости расширяла его юрисдикцию. Определяя вину обидчика сирот и размер штрафа, архонт находился в точке стяжения времени, в точке зрения жреца, наблюдающего за порядком вещей в их взаимодействии во времени настоящего. Эпибола была одновременно и штрафом, и жертвой богам, ценой восстановления порядка, и даром особого видения, позволяющим архонту исполнять государственные обязанности. Дар архонта находится в сложной системе экономических, правовых и религиозных отношений, но это все же дар, Платон бы сказал, «божий дар», во всяком случае, в основе призвания архонта именно эта его разновидность.

Сущность интуиции раскрывается и в латинских словах tuitio (попечение, забота, защита, охрана) и tueor (смотреть, наблюдать, видеть). Глагол tueor указывает на действия, свойственные взгляду рачительного хозяина, отца семейства, главы фамилии по отношению к подвластным ему лицам, о которых он должен заботиться так же, как о своей земле и о своем имуществе. Это взгляд человека «своего права», римского гражданина, государственного человека, например, Цицерона, для которого превыше всего благо Рима, а «распад и смерть гражданской общины как бы подобны упадку и гибели мироздания».

Забота объединяет архонта и Цицерона, эпикурейцев и Боэция, внезапное озарение, образный бросок мысли и интуицию. Было бы интересно сравнить представления римлян о заботе до упадка, и то, как проявляется забота у Боэция.

«Всеобщее мнение» римлян ставило заботу отца семейства (pater familias) о фамильном имуществе и его приумножении в один ряд с такими традиционными ценностями, как деяния (res), слава (gloria) и доблесть (virtus); по квиритскому праву, расточитель отеческого имущества приравнивался к умалишенному, и находился под попечительством агнатов. Закон следует всеобщему мнению, opiniones omnium следует природе, это закон большой семьи, забота о себе и о своих, невозможная без любви, без любви все это не работает.

Боэцию забота явилась в ночном видении женщиной «с ликом, исполненным достоинства, и пылающими очами, зоркостью своей далеко превосходящими человеческие», и со скипетром в левой руке. Это была Философия. Она прогнала поэтических муз, «распутных лицедеек», окружавших ложе философа до ее появления: «Ступайте прочь, сладкоголосые Сирены, доводящие до гибели, и предоставьте его моим музам для заботы и исцеления». Философия ревнует душу и разум философа, отравленного «бесплодными терзаниями страстей», «тьмой предрассудков земных и человечьих вредных забот (noxia cura)».

То, что любит отец семейства, изначально здоровое и сильное, и не может быть другим, вечное повторение заботы о слабом себе неестественно, нелогично, абсурдно. Философия последнего римлянина, так же как и философия Цицерона - наука об исцелении души, забота-исцеление, cura. У Цицерона она «выпалывает в душе пороки», у Боэция лечит и утешает изначально виновного, изменившего, отпавшего пациента, в темнице ожидающего свою неизбежную участь. Едва заметный сдвиг, мутация, изменившая в ходе эксперимента природу заботы, ее имя и место, сделавшая любовь «врача» к «больному» противоестественной, нелогичной, абсурдной: чем быстрее идет «больной» на поправку, тем меньше у него шансов быть любимым. Без любви забота имитирует заботу, теряет проницательность, та отмирает за ненадобностью; без amor forte забота передразнивает заботу, постепенно растворяется в неизбежно деградирующей риторике; уставший, окончательно запутавшийся на распутьи курьез укрывает призрачная тень печального совиного крыла.

Слову intuitus (точка зрения) близок глагол intueor - пристально, внимательно смотреть, его второе значение - быть обращенным, еще одно - изумляться. Именно это нам и нужно, живое, настоящее слово, неожиданный и приятный дар мертвого языка. В разные времена римлян изумляли разные вещи. Петроний рассказывает об искусстве римских кулинаров, способных из целой свиньи приготовить гуся, из свиной матки - рыбу, из сала - голубя, из окорока - горлинку. Квинтилиан расстраивался, что следствием cultus vitae (культурного образа жизни) стало не только повышение urbanitas (культурности) римлян, но и довольно быстрое развитие у них вкуса к неестественному: «Мы с восхищением признаем подлинно изящным лишь то, что так или иначе извращено». Глагол intueor позволяет нам войти в более раннее время, до упадка, тогда цензор лишал коня всадника, имевшего слишком большой живот, тогда был возможен подвиг консула Деция, тогда разделение, спровоцированное брезгливым отношением к суевериям natio, еще не превратилось в государственную заботу. Это было время, когда боги были живы не только для воинов Деция, но и для самого консула, во всяком случае, они приняли его жертву; в битве при Сентине римские боги явили себя и римлянам, и их врагам, самнитам и галлам, все знали язык devotio.

Чтобы удивиться рыбе из свиной матки, большого ума не нужно; чтобы поверить в силу подземных богов, изумиться их готовности принять жизнь полководца в обмен на победу Рима, - тоже. Ум нужен для другого. Богам угодна способность удивляться, выходить из ума, смещаясь с его привычной и как бы единственно возможной точки зрения к другой точке, а от нее к третьей, и т.д., пока ум всем телом не постигнет замысел художницы, не почувствует ее желание, пока умное тело не вспомнит легкий рисунок ее безумного танца. Безумие - «северная» сторона ума, часть той силы, что целебно его сотрясает, приводит в движение и усиливает жизнедеятельность целого. Интуиция - естества борзость, забота в состоянии аффекта.

С точки зрения Платона, безумие (mania) - благо: «Прорицательница в Дельфах и жрицы в Додоне в состоянии неистовства сделали много хорошего для Эллады - и отдельным лицам и всему народу, а будучи в здравом рассудке, - мало или вовсе ничего». Платон весьма последовательно противопоставляет безумие рассудку: «неистовство, которое у людей от бога, прекраснее рассудительности, свойства человеческого». Прорицания изумительной Сивиллы прекраснее гаданий по полету птиц, поскольку ойонистикой занимаются люди, «находящиеся в полном рассудке». Влюбленный прекраснее невлюбленного, поскольку «влюбленный впадает в неистовство, а невлюбленный всегда рассудителен» (Федр, 244a-d). И душа пользуется «пророческой способностью во сне, поскольку не причастна разуму и мышлению» (Тимей, 71d).

Изумление свойственно проницательному взгляду номада, открытого для всего нового и удивительного, всегда готового откочевать к другой точке зрения, способного сойти с ума так же легко, как слезть с лошади, чтобы полюбовавшись видами и подкрепившись, продолжить путь. Изумление - особенность умного тела номада, он запоминает путь по сменяющим друг друга ощущениям, и чем чувствительнее его тело в пространстве, чем внимательнее к его знакам, тем больше шансов в пути для радости и выживания. Звезды, Луна, Солнце, сменяющие друг друга точки зрения помогают номаду ориентироваться в пространстве, путь есть его жизнь и забота, интуиция и мировоззрение, его мать - Случай. По мере развития производительных сил и усиления активности людей в отношениях с природой, растет число городов, это сказывается на свободе передвижения номада, если раньше она была неосознанной необходимостью, теперь, в связи с изменившимися обстоятельствами, номад впервые задумывается о свободе как таковой. Теперь все дороги ведут в город, он становится главным ориентиром, более всего изумляющей достопримечательностью, пройти мимо все сложнее, город встает на пути номада, он неминуем, он sacer, он притягивает гармоничностью, красотой и величием удивительных построек, и отталкивает неискренностью отношений внутри них. Какую бы скорость не набрал номад, обходя вдруг ставший вечным город, рано или поздно он с изумлением обнаружит себя внутри его стен - рассуждающим о любви и свободе философом или молчащим кулинаром или разговаривающим с птичками диссидентом.

Когда ум занимает место внутри, безумие вместе с дикими животными неизбежно оказываются снаружи. Внутри космос - снаружи хаос, внутри «культура» - снаружи природа, внутри civitas - снаружи natio, внутри хорошо - снаружи плохо. Каким образом космос оказался внутри, а природа снаружи? Ответ на этот, по сути, эстетический вопрос беспокоил многих мыслителей. Хайдеггер в своей работе о нигилизме цитирует Объяснительное слово Достоевского к его пушкинской речи. Ситуация безвыходная в прямом смысле этого слова. Картограф может нанести на карту то, что оказалось внутри, и то, что вытеснено наружу; может обозначить возникающие при этом проблемы («оторванное от почвы общество», «нигилизм», «алиби» и т.п.), - но это все, на что он способен. Изменить карту, тем более территорию невозможно, в здравом уме невозможно помыслить даже возможность этого проекта, а выход из ума равнозначен выходу из полиса, из полисных отношений, наружу возвращается - сбегает либо изгоняется - лишь негодное внутри, оно исчезает из виду и памяти, перестает существовать.

Не удивительно, что мотив «дерзости» мореплавателей - общее место латинской литературы, у Вергилия выход в море - fuga, бегство. Римская культура осуждала мореплавание, с какого-то момента для нее стали характерны «эстетизация консерватизма и пассивности и, соответственно, восприятие энергии, практической ловкости и житейской инициативы как разложения и зла». Римская политика - беспроигрышное искусство мнемотехники, вызывающее изумление и восхищение мастерство постоянно блефующего игрока. Когда иссякает оракул, остается вновь и вновь повторять, что прекраснее, что здоровее, во что следует верить, кого, когда и как любить, пока отдыхает оракул, знаки подает кулинар.

Целеустремленность, сосредоточенность на решении поставленной задачи - дар первой природы, то, что побуждает брать след и находить искомое. Отправляясь в путь, мы, как правило, уже знаем, что искать, где искать, и какой способ поиска наиболее эффективен. Мы ищем и находим то, что хотели найти, используя навыки, полученные при обучении, поэтому так важен выбор правильной точки зрения. В нашем случае наиболее разумно идти ab ovo.

В начале была подвижная, непредсказуемая, возбуждающая природа (natura); слово рождение (natio) было именем богини рождения - Нация (Natio), имя объединяло народ (natio); рожденный (nativus) рядом был родным, соприродным, рожденным от одной матери; рядом находились и далекие предки, и их потомки, дети детей (nati natorum). В начале истории наивности - слово nativus, в самом начале слово и сам рожденный были естественным образом связаны со всем природным, родным и близким, со всем, что отвечает за порядок и гармонию в мире. Слова «в самом начале» не относятся к «золотому веку», нас не должно смущать время снаружи истории, когда люди еще «не знали испорченности и следовали природе, сделав ее и вождем, и законом» (Сенека. Нравственные письма к Луцилию, 90,4), нас не должны тревожить сны по утраченной невинности.

Сегодня слово наивность отсылает ко всему естественному, искреннему, бесхитростному, доверчивому, ребяческому, простодушному, неискушенному, непосвященному, неопытному, недогадливому, провинциальному и глупому, и школяр, выучивший урок по старой пластинке, прилежно воспроизводит все, что услышал - слова, интонацию, шипение, и все повторяется. Наивность - царский жест дарующей алиби Матрицы, никогда не лгущей, чего-то ждущей, скучающей, намекающей, соблазняющей.

 


РИМ

 

 

Да будет в старости печаль моя светла:
Я в Риме родился, и он ко мне вернулся...
Осип Мандельштам

 


Кто-то сравнил семантический сдвиг в слове nativus с тектоническим сдвигом, назвал его «родовой травмой европейской культуры». Нередко негативное отношение исследователя к действительности - всего лишь следствие его неспособности разглядеть в запутанных линиях и узлах внутренней стороны ковра прекрасный узор его наружной стороны. Сила ума, способного не то что сдвинуть - перевернуть значение такого слова как nativus, - колоссальна, рассчитывать, что эта сила будет ткать ковер по правилам, допускающим возможность интерпретации, по меньшей мере наивно.

Наивность - отчетливый след уверенного в себе римского гения, его решительный, не знающий страха почерк, свидетельство абсолютной силы, способной изменить opiniones omnium, превратить случайную помарку или шутливый рисунок на полях в образец совершенного социального механизма, одним своим присутствием стимулирующего natio и италиков поддерживать Рим постоянным притоком свежей крови, позволяющего отбирать и концентрировать в одном месте энергию лучших умов народа (эта специфика греко-римского изобретения отмечена Веллеем Патеркулом особенно). Рим все делает на совесть, в этом огромном организме все прекрасно работает, и, как заметил Веллей, работает тем лучше, чем больше в нем изъянов и поломок. Поскольку сдвиги, вывихи, переломы отдельных частей улучшают работу целого, их нельзя квалифицировать ни как изъяны, ни как поломки, это было бы логической и процессуальной ошибкой. Лишь эстетическая интуиция способна по достоинству оценить изящество данного парадокса.


В трактате Цицерона О природе богов (46 г. не н.э.) есть свидетельство о жертвоприношении богине Нации, его совершают, «когда мы обходим храмы на Ардейском поле» (III,47). «Мы» здесь - фигура речи. О жертве Нации говорит академик Котта, диалог происходит в его доме в дни Латинских праздников, гости Котты и участники диалога - эпикуреец Веллей, стоик Бальб и сам Цицерон. Пространства Ардейского поля и дома Котты не совпадают, здесь почитают другую богиню, ее Цицерон воспевает в Тускуланских беседах: «Ты породила города, ты соединила в общество рассеянных по земле людей, ты объединила их сперва домами, потом супружеством, наконец — общностью языков и письмен; ты открыла законы, стала наставницей порядка и нравственности» (V,5). Богиня Цицерона - Философия. Она озабочена тем, что непросвещенные души людей не способны «признать в первоустроителях этой жизни философов», они не только не почитают Философию, но даже и хулят ее. «Хулить Философию, родительницу жизни, — это все равно, что покушаться на матереубийство» (V,6).

То, что Цицерон называет Философию родительницей жизни, вполне логично. Перед этим он говорит: «природа, давшая нам столь слабое тело с его неисцелимыми болезнями и непереносимыми болями, под стать ему дала нам и душу, разделяющую с телом его мучения и вдобавок опутанную собственными тревогами и заботами» (V,3). Непросвещенные души он сравнивает с невозделанным полем: «как плодородное поле без возделывания не даст урожая, так и душа. А возделывание души (cultura animi) — это и есть философия: она выпалывает в душе пороки, подготавливает душу к принятию посева» (II,13).

Обожествляя философию, «родительницу жизни», консул, в первую очередь, думал о государстве, и именно потому что любил мудрость, полезную для Рима, последовательно принижал значение тех богов, которые перестали приносить государству пользу. В числе таких бесполезных богов, задолго до Цицерона, оказалась и богиня рождения Нация. Ценный для историка культуры рассказ о жертве Нации служит оратору примером логической ошибки, которая позволяет его воображаемому оппоненту судить о достоверности богов, исходя лишь из достоверности посвященных им храмов, жертвенников и рощ.

Можно ли считать богами тех, кто рожден от бессмертных богов смертными матерями? а тех, кто рожден от богинь при участии смертных отцов? Все они будут богами, - утверждает Цицерон, - а у кого матери богини, тем более: «Ведь и по гражданскому праву (ius civile) рожденный свободной матерью считается свободным; так и по естественному праву (ius naturale) рожденный матерью богиней, несомненно, - бог» (О природе богов, III,45). Все мы дети шуток божественного Туллия, все мы вышли из его риторических пеленок.

Римское право состояло из гражданского права, права народов и естественного права. Субъектом гражданского права, обладающим всей полнотой прав и потому абсолютно достоверным, мог быть только свободный человек, только гражданин Рима. Право народов (ius gentium) регулировало внешние отношения римского государства. Ульпиан различал право народов и естественное право, поскольку второе «свойственно всем животным, тогда как первое является общим только для людей между собой» (Дигесты, 1.1.1.4). Гай отмечает, что по естественному праву нам принадлежат вещи, которые «мы приобретаем путем завладения, так как вещи эти были бесхозяйными, как, например, те, которые захватываются на земле (дикие звери), в море (рыбы), или в воздухе (птицы)». Пойманное животное до тех пор признается нашим, пока оно не уйдет из-под надзора и не получит опять естественную свободу. «Естественной свободы животное, по-видимому, достигает тогда, когда оно или исчезнет у нас из виду, или хотя и остается перед нашими глазами, но преследование его является трудным» (Институции, II,66-67).

Острие генеалогических штудий Цицерона одновременно поражает и чуждых официальной религии богов, и чуждых Риму носителей суеверий, natio, тех, кто обожествляет диких зверей и страшится своих фантазий. Имя Natio до нашей эры стало прозвищем для диких, варварских народов, а в нашей - для языческих.

В шутке Цицерона его отношение к естественному праву выражено точнее, чем в чаще цитируемой формуле из трактата О государстве: «[естественное] право покоится на неизменном нравственном сознании и законе, который природа вложила в сердца всем людям» (III,22). То, что легко изменяется, может стать неизменным, следовательно, должно им стать.

Туллий, развенчивая богов, возвращает их фауне, Лактанций, следуя рецептам Эвгемера, трансмутирует их в людей: «все соглашаются с тем, что Сатурн был человеком: не только поэты, но и авторы историй и древних деяний... Из греков Диодор и Фалл, из латинян Непот, Кассий и Варрон. Поскольку же в Италии царили свирепые нравы:

Он дикарей, что по горным лесам в одиночку скитались,
Слил в единый народ, и законы им дал и Латинской
Землю назвал, в которой он встарь укрывался надежно».


Стихи Вергилия (Энеида, III,321-323) указывают на то, что Сатурн был культурным героем, следовательно, как и большинство героев, он был человеком. Очевидно для Лактанция и то, что Сатурн - царь, ведь об этом свидетельствуют и Орфей, и Вергилий: «Золотым именуют тот век, когда был царем он». «Ни выше Вергилий не сказал, что Сатурн жил на небе, ни ниже [не упомянул], что он правил небожителями. Отсюда выходит, что он был земным царем» (Божественные установления, I,13,8-13). Гипотезу о каннибализме Сатурна Лактанций решительно отметает: «Если это было действительно так, то какая при нем могла быть справедливость? Конечно, мы считаем ложью то, что Сатурн пожирал своих сыновей» (I,13,3).

Вспомним, чем разрешился конфликт между поддерживающим ахейцев Посейдоном и Зевсом, благоволящим троянцам. Посейдон напоминает Зевсу, что доля каждого из Кронидов досталась ему по жребию, бросок жребия изначально их уравнял, и Зевс не может приказывать брату «с равной судьбой и предопределенного к подобной судьбе» (Илиада, XV, 210). Зевс же уверен, что имеет на это полное право, поскольку обладает могуществом и является старшим среди Кронидов. На чьей стороне правда? «Жребий символизирует некую силу, внешнюю по отношению к тем, кто прибегает к жребию. Согласие прибегнуть к жребию означает добровольное подчинение власти этой силы» (Горан В.П. Древнегреческая мифологема судьбы. 1990, с.135). «Некая сила» это мойра. Посейдон, намекая Зевсу на высшую для богов власть мойры, апеллирует, скажем так, к естественному праву, а Зевс, посылая к Посейдону «ветроногую вестницу неба» Ириду с намеком на изменившиеся понятия, - к гражданскому. Посейдон намек понял, следовательно, и у Сатурна не было причин отказываться от предложения стать земным царем. Лактанций прав.

 


НАИВНОСТЬ VS. РЕСЕНТИМЕНТ


 

...болезнь как таковая есть форма злопамятности.
Ж.Делёз. Ницше и философия



Легкость, с которой Ирида убеждает Посейдона подчиниться воле старшего брата, рифмуется с простотой, с которой свободные народы подчиняются влиянию Рима. На удивление быстрое превращение завоеванных территорий в римские провинции обеспечивалось не только силой оружия, но и магией слов: Civis Romanus sum! Конечно, была и предварительная разведка, подкуп или устранение влиятельных лиц, стравливание двух народов, чтобы ослабить третий, неожиданно пройти через его земли и поработить четвертый, и многое другое, столь же совершенное в плане стратегии и тактики, но право называть себя римским гражданином всегда ценилось дороже золота, поэтому служило мощным и безотказным рычагом в политике Рима.

Восстание италиков было сбоем в работе машины, но и его удалось подавить, даровав права римского гражданства народам, не принимавшим участия в войне, что раскололо восставших. Италики проиграли войну, не успев ее начать: каждый сражался за свой народ, за свою независимость, но лишь потому, что не смог законным путем получить римское гражданство, стать частью Рима. Изображенный на монетах италиков бык, тотем самнитов, попирает римскую волчицу и опирается на нее, волчица питала италиков и во время Bellum Marsicum: приняв от Рима государственное устройство, италики продолжали воспроизводить все его политические жесты, часто с точностью, необходимой при исполнении ритуала; у марсов, одного из самых искусных в военном деле племен, латинский язык в ходе войны оставался официальным.

«Опция побега заложена в матрицу». И в то время единственно верным решением для любой задачи было подражание Риму; италики проходили военную школу в римских войсках, многие служили в легионах, и, перенимая военное искусство римлян, копировали то, что на их глазах не раз приносило удачу, победу и славу. Фортуна заговорила на латыни, и вполне естественно, для всех народов Рим стал совершенством, даже то неестественное, что беспокоило Квинтилиана внутри, снаружи вызывало изумление, казалось проявлением сверхприродной силы Вечного города. Как сказал родившийся в Риме поэт:

Природа — тот же Рим и отразилась в нем.
Мы видим образы его гражданской мощи
В прозрачном воздухе, как в цирке голубом,
На форуме полей и в колоннаде рощи.


Копирование - ритуальный жест идущих по следу силы, разумная жертва богине Copia, единственная возможность соединиться с Удачей, стать ее следом. Повторение Рима в провинциях было выгодно и Риму и самим провинциям, италики шли по следу римлян, идущих по следу греков, копирование не могло не превратиться в заботу-идеологию, остроумную и циничную, истинную и ложную. Римские авторы отмечали случаи совпадения копии с оригиналом, когда внешнее (перемена одежды) соединялось с внутренним (перемена языка). Страбон вспоминает турдетанцев, те «совершенно переменили свой образ жизни на римский и даже забыли родной язык... все иберийцы, принадлежащие к этому классу, называются togati (народом, одетым в тоги)» (III,2,151).

У Тацита рассказ о британцах становится историей укрощения племен, когда-то отличавшихся упорством и дикостью, но которых Агрикола «при помощи развлечений приучил к спокойствию и мирному существованию»; стимулируя британцев строить «храмы, форумы и дома», легат использовал метод агона, «и соревнование в стремлении отличиться заменило собой принуждение» (ср. у Гесиода: «Зависть питает гончар к гончару и к плотнику плотник; Нищему нищий, певцу же певец соревнуют усердно» (Труды и дни, 25-26)). Результатом мудрого правления Агриколы стало то, что британцы, «те, кому латинский язык совсем недавно внушал откровенную неприязнь, горячо взялись за изучение латинского красноречия. За этим последовало и желание одеться по-нашему, и многие облеклись в тогу. Так мало-помалу наши пороки соблазнили британцев, и они пристрастились к портикам, термам и изысканным пиршествам. И то, что было ступенью к дальнейшему порабощению, именовалось ими, неискушенными и простодушными, образованностью и просвещенностью» (Тацит. Жизнеописание Юлия Агриколы, 21).

Все в мире переменчиво, - замечает Тертуллиан, - и человек меняет плащ на тогу, и «земля любит по временам облачаться в покровы», и «животные меняют облик в соответствии со сменой своего одеяния. Хотя бы и у павлина одеждой, и притом из числа дорогих, служит перо более багряного цвета, чем любой пурпур в том месте, где цветет его шея, с большей примесью золота, чем в оперении, где сверкает спина, и свободнее всякой сирмы там, где лежит его хвост - перо многоцветное и пестрое, никогда не бывающее одинаковым, всегда иное, хотя и когда иное - всегда то же самое, и столько раз, наконец, ожидающее изменений, сколько раз оно будет приведено в движение» (О плаще, III,1).

После Союзнической войны все жители Италии получили права римских граждан, это ускорило аккультурацию италиков и создание унифицированного государства, что позже упростило решение задачи по замене государственной религии. Рим устал воевать, по-человечески это можно понять, и хотя некоторые его поступки могут показаться странными и неубедительными, в любом его жесте кураж и жажда жизни, готовой ради своего продолжения и на парадоксальную идеологию, и на поворот рек вспять, и на превращение Востока в Запад. Никто не умирает от противоречий, и нет ничего противоестественного в том, что однажды Рим вознамерился обольстить весь мир, и хитрость тут вполне уместна, и это нужно принять как данность: по естественному праву обвинять соблазнителя во лжи глупо, по гражданскому бесперспективно. Римский casus - удачно и изящно реализованная возможность, всем миром признанная победа, исключающая саму мысль об ошибке, тем более вине. Если бы римляне не воспользовались случаем, не было бы Вечного города, стала бы другой история, иной культурный вывих целебно сотрясал бы наши тела.

 


ЗАГАДКА ВЕЛЛЕЯ ПАТЕРКУЛА



Римское гражданство давало италику не только ряд существенных льгот (civis сохранял неприкосновенность и за пределами Рима, он не мог попасть в зависимость от кого бы то ни было и подвергнуться телесным наказаниям), гражданство превращало его в другого человека, в другое существо, принадлежащее другому миру. Историк Веллей Патеркул послужит нам примером такой метаморфозы, нужно только отметить, что судить о личности Веллея мы можем лишь по его единственной сохранившейся маске, в которой он сыграл роль автора дилогии под названием Римская история, произведения, имеющего собственную маску - рожденный временем жанр исторической литературы. При нехватке информации аутентичность портрета Веллея всегда под вопросом, поскольку единственно возможным инструментом исследователя может быть только типологизация, а результатом его работы - фикция, которая, в зависимости от конъюнктуры той или иной эпохи, может стать и враждебной (Просвещение обвиняло Веллея в сервилизме), и дружественной.

«Будучи человеком италийского происхождения, выходцем из города, оказывавшего Риму наиболее упорное сопротивление, Веллей — римлянин до мозга костей и один из наиболее убежденных и рьяных защитников римского империализма как политики расширения Римской империи за счет независимых народов. Сопротивление римской агрессии для него безумие, за которым следует неотвратимое наказание и восстановление порядка, желанного не только для здравомыслящих людей, но и для богов. Героями истории для Веллея являются те, кто способствовал расширению Римской империи, а предметом наивысшей гордости то, что среди них были такие же «новые люди», как он сам, достигшие высокого положения благодаря верности Риму, энергии и самоотверженности, благочестивому служению богам, способствовавшим превращению Рима в мировую державу» (А.И. Немировский. Веллей Патеркул и его время // «Римская история» Веллея Патеркула / Немировский А.И., Дашкова М.Ф. — Воронеж, 1985).

Не столько портрет, сколько «характер» италика, который получил римское гражданство и стал частью Рима до полного в нем растворения. Для прошедших «инициацию» италиков и варварских народов ассимиляция не могла быть частичной, симуляция каралась немедленно. После того как галлы получили гражданство, Август запретил культ друидов (Светоний. Клавдий, 25,5), святилища друидов уничтожались. Natio постепенно обменивал культ предков на культуру civitas, священные рощи на колоннады, прозрачный воздух на цирковые миражи. Идеальная ловушка, предлагающая более комфортные условия проживания внутри, чем снаружи. Цивилизованное государство должно было обосновать регулярность, с которой внутрь всасывалось все, что не успевало исчезнуть из виду снаружи. Римлянам по рождению было достаточно лаконичной формулы Цицерона: «Все народы (nationes) могут терпеть рабство, наше общество (civitas) не может» (10-я инвектива против Марка Антония, Х,20). Однако, общество, уже привыкшее к изысканности культурного образа жизни (cultus vitae), нуждалось и в более утонченных дистинкциях.

Первую часть Римской истории Веллей Патеркул заканчивает полным списком колоний, которые были основаны после взятия Рима галлами, но вслед за этим, подчеркивая факультативность своих размышлений, Веллей пытается ответить на вопрос, почему гении греческой трагедии (Эсхил, Софокл, Эврипид) и философии (Сократ, Платон, Аристотель) достигают совершенства в одном месте, в один и тот же ограниченный период времени: «И подобно тому, как звери различных видов, запертые в зверинец и оказавшиеся в ограде, удаляются от чуждых, сближаются с себе подобными и как бы собираются воедино, так и таланты, способные создать блестящие труды, отделяются от других вместе с себе подобными, достигая одинаковых результатов в одно и то же время». «Один город Аттики на протяжении многих лет прославился большим числом мастеров слова и их творений, чем вся Греция, так что можно подумать, будто части тела греческого народа распределены между другими городами, дух же заперт за стенами одних Афин» (Римская история, I,16,18). И вот ответ Веллея на поставленный им вопрос: «соперничество питает талант, а зависть и восхищение воспламеняют подражание, и то, чего по природе (naturaque) своей добиваются с наивысшим рвением, достигает наивысшего совершенства и, естественно (naturaliterque) не может обратиться вспять, ибо отступает то, что не двигается вперед» (I,17).

«Сулла был первым (о, если бы и последним!), кто подал пример проскрипций. И в этом государстве, где назначают судебное следствие по поводу оскорбления любого гистриона, публично устанавливается вознаграждение за убийство римского гражданина, и наибольшую выгоду имеет тот, кто больше убьет; вознаграждение за убийство врага было не больше, чем за убитого гражданина, и каждый сам оплачивал собственную смерть. Свирепствовали не только по отношению к тем, кто взялся за оружие, но по отношению ко многим неповинным» (II,28).

Здесь интересны не столько факты (Веллей не написал о проскрипциях ничего, что не было сказано до него), сколько отсутствующий контекст, то, что может появиться на месте сгиба первой и второй части Римской истории. Вот два абзаца, которыми начинается и заканчивается вступление ко второй части: «Могуществу римлян открыл путь старший Сципион, их изнеженности — младший: ведь избавившись от страха перед Карфагеном, устранив соперника по владычеству над миром, они перешли от доблестей к порокам не постепенно, а стремительно и неудержимо; старый порядок был оставлен, внедрен новый; граждане обратились от бодрствования к дреме, от воинских упражнений к удовольствиям, от дел — к праздности (a negotiis in otium)» (II,1). И в конце вступления: «Таким было в Риме начало эпохи гражданских кровопролитий и безнаказанных убийств. С этого времени закон был подавлен силой и могущественный занимал первое место, разногласия между гражданами, ранее смягчавшиеся уступками, теперь стали разрешаться оружием и войны начинались без каких-либо основательных причин, — из-за выгоды, какую они могли принести. И в этом нет ничего удивительного. Ведь, где имеются образцы, оттуда и начинают, и вступившие на узкую дорогу делают все, чтобы она была шире, и, когда однажды оставлена справедливость, стремительно от нее бегут, и никто не считает для себя позорным ничего, если это приносит выгоду» (II,3).

И здесь Веллей лишь повторяет то, что можно было услышать и на форуме, и в сенате: набор клише и хорошо понятная римлянину схема, по которой собирается исторический пазл. Клише могут заменяться вследствие естественного износа или изменившейся конъюнктуры, схема остается неизменной: внутри римляне - снаружи дикари и варвары. «Дикость» присуща всем варварам, особенно германцам, принадлежащих виду «людей, не имеющих ничего человеческого, кроме голоса и тела» (II,117). «Разбиты лангобарды, народ даже более дикий, чем сама германская дикость (gens etiam Germana feritate ferocior)» (II,106). Поражение в битве с германскими племенами Веллей объясняет «вероломством врага», «несправедливостью судьбы», и оплакивает попавших в западню римлян: «они были полностью перебиты теми недругами, которых прежде убивали как скот» (II,119). Лишь мужество жителей Нуманции позволяет римским историкам забыть об их «дикости»; и когда Веллей во вступлении ко второй части Истории размышляет о том, что привело к выдаче нумантийцам консула Гостилия Манцина, первая из названных причин - храбрость (ferocia) нумантийских воинов (II,1). В зависимости от точки зрения, одна и та же модель поведения может расцениваться и как дикость (ferocia), и как отвага (ferocia).

Веллей не был смелым историком, и не ошибался аббат Паулюс, утверждавший, что Веллей, восхваляя Августа и Тиберия, дошел в своей лести до крайности; и Монтескье был прав: «Веллея Патеркула не следовало бы презирать, если бы он не был заражен лестью»; и в том правда, что осуждая Веллея Патеркула, мы осуждаем время, утратившее virtus, из времени, забывшего это слово, с позиции времени Деция, о котором тоже забыли. Веллей не был смелым историком, зачем нужен смелый историк в Риме без virtus, ведь здесь любые, даже кажущиеся абсурдными вещи, повторяются, как будто стремясь к полному осуществлению задуманного в сценарии. Веллей не был смелым историком, но умел отличать причины от следствий, и уж точно был свободен от суеверий, а эти качества нужны историку не меньше, чем смелость.

 


О СУЕВЕРИИ



Что есть наивность? Пестрое, всегда иное птичье перо, тихий ветер его колышет, каждую секунду меняются цвета, каждую минуту - цветовые предпочтения, через час птица улетит.

Сдвиг в одном месте неизбежно сдвигает все пространство. Сдвиг в слове nativus есть следствие сдвига в слове δεισιδαιμονία, попыток определить, что есть суеверие, не меньше самих суеверий. Эпикур считал суеверием веру стоиков в провидение. Диоген Синопский сближал суеверие и деспотизм. Для Полибия суеверием была любая религия, в противоположность философии. У Плутарха суеверие - болезнь, порожденная ложным суждением (О суеверии, 2) или «злым духом», которого носят в себе «несмышленые дети, женщины да помешавшиеся вследствие душевного или же телесного недуга» (Дион, 2); Тулла Гостилия поразила опасная болезнь, она «изменила его мысли и сделала его суеверным... Мало того, он заразил суеверными страхами народ, сгорев, по преданию, от удара молнии» (Нума, 22).

Суеверие не всегда было для греков абсолютным злом. С точки зрения Полибия, воззрения римлян на богов есть нелепость, однако он видит в этой религии средство обуздания и легкомысленной толпы, и нечестивых казнокрадов: «То, что осуждается у всех других народов, именно богобоязнь, у римлян составляет основу государства»; если свободному от суеверий эллину доверить общественное достояние, от хищения его не удержат ни поручители, ни печати, ни свидетели, напротив, «у римлян обязательство достаточно обеспечивается верностью клятве» (Всеобщая история, VI,56). Во время Гесиода слово δεισιδαιμονία означало не суеверие, но богобоязнь, страх перед божеством. Аристотель называет δεισιδαίμων мудрого правителя, управляющего в соответствии с благочестием (Политика, 1313а). Плутарх в сочинении О том, что по предписаниям Эпикура невозможно даже приятно жить допускает возможность благочестивого страха, но замечает, что такое чувство доступно немногим (1101 D). После архаической революции положительный смысл слова δεισιδαιμονία не столько утверждался, сколько учитывался, тем не менее, смысл сохранялся.

Сравним два утверждения Плутарха из его сочинения О суеверии. Первое: «ужасно то, что человек, погружаясь во тьму суеверия, слепнет и утрачивает разум в таких обстоятельствах, которые в наибольшей степени требуют его присутствия». И второе: «Суеверие же, как показывает само название - это искаженное представление о богах, рождающее в человеке унизительный и гнетущий страх: он хотя и полагает, что боги есть, считает их мрачными и враждебными». Действительно, δεισιδαιμονία - страх перед божеством, даймоном. Страх это страсть, страсть это чувство, страх - одно из многих чувств, на которые способен человек при встрече с даймоном. Счастье, по-гречески, εύδαιμονία, εύδαιμον – имеющий хорошего даймона, счастливый, богатый. Сократ не был богат, но нельзя не вспомнить о «великой силе божественного знамения», которой обладал его даймон и которая распространялась на самого Сократа и на его друзей. Вряд ли консул Деций, общаясь с богами, испытывал страх «унизительный и гнетущий», очевидно, что уважение к богам не сделало его слабым.

Самый эффективный риторический прием в борьбе с непросвещенным богопочитанием - сближение суеверия с варварством. Варварское обнаруживалось не только в чуждом классическому канону восточном стиле религиозности, но и в собственных древних культах, они продолжали существовать, но их язык вдруг стал непонятен. «Болезнь суеверия неизлечима: кого следует любить - боится, кому поклоняется - оскорбляет. В чем же разница между тем, чтобы отрицать богов и поносить их?» (Сенека. Нравственные письма к Луцилию. 123,16). Непонятное легче забывается, исчезнувшее из памяти не жаль, неразумно жалеть о том, чего нет, только варвары и дикари боятся того, что всеми гражданами признано несуществующим.

Римская революция развивалась по греческому сценарию, в первую очередь потребовалось создание «полосы забвения, отделившей цивилизованного римлянина от его собственного «варварского» прошлого. Прежде чем увидеть варварами всех, кроме эллина и себя, римлянин увидел варваром самого себя» (С. Аверинцев. Римский этап античной литературы). Римская революция заявила о себе борьбой с суевериями, и она сразу же стала государственным делом, это заметно в начале рассказа Тита Ливия об осуждении вакхантов: «В наступившем году [186 г. не н.э.] консулы Спурий Постумий Альбин и Квинт Марций Филипп были отвлечены от армии, военных действий и управления провинциями необходимостью подавления заговора внутри государства». Вакханалии, мистериальные празднества тайного культа в честь бога вина Вакха получают юридическую интерпретацию, квалифицируются как «тайный заговор». Доклад Постумия о ходе расследования в сенате вызывает тревогу сенаторов «за судьбу государства»; в речи к народу консул называет вакхантов «мятежниками», утверждает, что их объединение в «преступное сообщество» угрожает «государству в целом», и призывает сограждан отречься даже от близких, как от опасных преступников, если «кто-то из них безумием или похотью оказался втянут в эту трясину». Римляне убедились в серьезности намерений государства покончить с суевериями: по делу вакхантов «казнено было больше, чем приговорено к заключению, причем и тех и других оказалось великое множество» (Тит Ливий, XXXIX,8-19).
 

 

 

ЩИТ ГЕРАКЛА

 


Сочинению Гесиода Щит Геракла 2700 лет, приближение к нему, случайное само по себе, осложнено традицией его интерпретации, согласно которой автор поэмы не Гесиод, но анонимный рапсод из Фессалии, и его экфрасис не только подражает знаменитому изображению щита Ахилла в Илиаде, но и сильно уступает ему в художественности и чувстве меры. Традиция утверждена филологами в IV в. до н.э., и в этой передающейся по наследству шутке угадывается образец запрета, начертанного на стене, разделившей время на свое и чужое.

 

Разучившаяся улыбаться Маша, героиня фильма Оксаны Бычковой Плюс один, прилежно переводит слова Тома, но не понимает, зачем переводить слова, которые произносит кукла Дин. Это непонимание сродни и «непониманию» Щита Геракла филологами IV в., и попыткам упорядочить изображения на щите Ахилла, памятник этим опытам - реконструкция щита Анжело Монтичелли в 1820 г. Это неспособность почувствовать оставшееся за «полосой забвения», удивительный предрассудок, разделяющий, разрезающий классические тексты на свое и чужое.

Щит в руках воина означал нечто большее, чем часть вооружения. Тацит отмечает у германцев пренебрежение к роскоши, «только щиты они расписывают яркими красками... Бросить щит - величайший позор, и подвергшемуся такому бесчестию возбраняется присутствовать на священнодействии и появляться в народном собрании... и многие покончили со своим бесславием, накинув на себя петлю» (О происхождении германцев, 6). То, что после Архилоха греческие лирики начинают «подозрительно часто сознаваться», что они бежали с поля битвы, оставив свои щиты, указывает на знакомую грекам ответственность за потерю щита, несущего знак принадлежности к роду или военному союзу (ср. значение signum у римлян и знамени в наше время).

В Фастах Овидия спустившийся на землю щит - обещанный Юпитером Нуме «верный залог» власти и «судьбы государства» (III,259-382). Щит Нумы - palta, «предмет, упавший с неба». Такие предметы связывались с процветанием племени и тщательно охранялись. Щит использовался в ритуале вызывания дождя; на критских изображениях дух грома спускается на землю в образе похожего на восьмерку щита. На византийском рельефе (ок. 1200 г. Вашингтон, Дамбартон-Окс) император с символами власти стоит на щите; фон этого изображения - щит небесный с лучами света из центра и четырехлистниками (звездами). Явление palta приходится на изначальные времена и сопровождается установлением законов, разделением земли (Геродот IV,4,5-7) и общества (12,123 сл.), но в первую очередь palta - «залог судьбы», Т.о., это явление некоего божественного плана, знанием которого могут обладать только царь и посвященные, например, коллегия салиев в Риме.

Мифология света семантически сближает Солнце, щит, зеркало и поверхность воды. Эпитетом Феб Аполлон связан не только с Солнцем, но и с водой: у Гесиода прилагательное phoibei применяется к воде и означает чистый, светлый, ясный (frg.274). В Большом Этимологике глагол phoibazõ: освещать, очищать, прорицать. У Прокла, в комментарии на Тимей (40 bc, frg.194) Аполлон хтонический, «который создает повсюду на земле пророчественные воды и источники для предсказания будущего», - является эманацией Аполлона Небесного. Среди эпитетов Аполлона один из древнейших - Μάντις - Прорицатель (ХХХIV Orph. Hym.). Павсаний рассказывает о гадании в источнике святилища Деметры в Патрах: «Сюда спускают зеркало... и стараются не погружать его глубоко в источник, но так, чтобы вода только касалась ободка зеркала» (VII, ХХI,12).

 

 



На фреске из Помпей (ок. 70 г. н.э. Неаполь, Нац. музей) Гефест показывает Фетиде щит, изготовленный для Ахилла. Мы видим сидящую нереиду и ее отражение на зеркальной поверхности щита. А что видел на фреске ее создатель и его современники? Возможно, зеркальным был щит Амфиарая-мантиса, единственного из семерых, щит которого не был украшен: «Из меди сплошь, простой, без всяких знаков круг (Эсхил, Семеро против Фив, 590). Здесь же, в Прологе, Вестник рассказывает Этеоклу как семь полководцев «Зарезали быка, в чернокаемный щит/ Спустили кровь и, руки ею вымарав, /...Разрушить город поклялись».

Описание щита Геракла у Гесиода начинается с указания на его целостность: щит «ни разу / Дальний иль ближний удар не пронзил» (140). Это «всеблещущий» щит (139), παναίολος - блестящий, совершенно пестрый, разнообразный. Свет, исходящий от щита не просто излучается, он «светит снизу» - υπολαμπές (142). «Внизу» щита находятся Аид, дракон, Эрида и Кера. У круглого щита - его «Обод вкруг обтекал Океан» (314) - несколько центров, что объясняется определенной оптикой видения. В первом (относительно вербального текста) центре щита - дракон: «Был посредине дракон и страх от него несказанный: / Часто взирал он очами, из коих светилося пламя» (144-145). Дракон Пифон сторожил прорицалище Геи и Фемиды в Дельфах. Аполлон, убив Пифона, основал на месте этого прорицалища храм (Hymn.Hom. 2,115-196). Гомеровский гимн к Аполлону (371-372) возводит имя Пифона к πύθω (гноить), поскольку змей, убитый Аполлоном, гнил на солнце и от него исходил отвратительный запах (ср.: «дыхание Пифона», воодушевлявшее дельфийских прорицательниц). В щите Геракла прошлое, настоящее и будущее одновременно, Гесиод показывает и живого Пифона, и его изгнившие кости, они среди костей всех противников Аполлона. На Олимпе, «в самом центре», на форминге играет Аполлон, его окружает хоровод бессмертных (201-202). Современники Гесиода могли увидеть рядом «множество дельфинов», играющих «в середине моря» (209-211), однако после того как эти стихи были признаны поздней вставкой, мы видим море без середины и всего двух дельфинов. Два дельфина располагаются на щите более компактно, чем множество дельфинов, сейчас изображение на физически обозримой плоскости щита более реалистично, более «художественно», сейчас мы абсолютно свободны в своем выборе, можем следовать традиции, и продолжать видеть то, что следует видеть, можем следовать природе, и питать надежду, что оставшиеся два дельфина - самец и самочка.

 

 






Содержание | Авторам | Наши авторы | Публикации | Библиотека | Ссылки | Галерея | Контакты | Музыка | Хостинг

Rambler's Top100 Рейтинг@Mail.ru

Александр Бокшицкий, 2002-2014