Биография

Б. В. Дубин

 

Биография, репутация, анкета

(О формах интеграции опыта в письменной культуре)*
 

                                                                                                                            Памяти Сергея Морозова


Дубин Б.В. Обращенный взгляд / Слово - письмо - литература: Очерки по социологии современной культуры. М.: НЛО, 2001, с. 100-119

 


                                                                                       How can we know the dancer from the dance?

                                                                                                   W.B. Yeats. Among the school children


 

         [...]  Биография будет пониматься здесь в том сдвоенном смысле, который отчасти заложен в самом ее двусоставном названии и в каком она фигурирует в новейшей культуре. С одной стороны, это схема упорядочения собственного опыта, авторегулятивная конструкция и в этом смысле компонент системы ориентации самого действующего индивида. С другой — это косвенное, так или иначе гипотетическое воспроизведение (дублирование) схемы самопонимания и самопредъявления индивида теперь уже другим действующим лицом в ходе его специфического смыслового действия — в ситуации и акте биографирования, биографической реконструкции, «внешнего» понимания, интерпретации апостериори.


       Вначале, при анализе структуры интересующего нас образца, оба эти значения «биографии» будут рассматриваться как одно, через запятую. Затем внимание будет перенесено именно на зазор между двумя значениями. Соответственно, предметом рассмотрения станут уже не просто «внутренние» напряжения и апории биографии как культурной формы (модели), но и социально-историческое поле стоящих за столкновением и борьбой интерпретаций конфликтов между определенными позициями (ролями) в обществе и культуре — конфликтов подразумеваемых, умалчиваемых, допускаемых в публичную сферу, в зону обсуждения лишь в превращенном виде и т.д. Причем специальное место будет уделено тому, каким образом этот разрыв между позициями, структурами самопонимания и временной организации опыта, образами мира символически отмечается, фиксируется, воспроизводится средствами письменности как особого типа культурной записи социальных значений, разыгрывается в акте письма. Соответственно, тут нас будет интересовать, на какие представления о человеке, действии, его смысле биография опирается (в том числе — опирается молчаливо), как она авторизуется, кто «аккредитует» биографию как самосознание (самоорганизацию) и биографию как повествование (репрезентацию), какова коммуникативная (ролевая) структура этого акта, структура свернутых в нем отсылок и адресаций и какова, соответственно, программа, стратегия ее понимания, чтения.


ОТ ГЕНЕАЛОГИИ К БИОГРАФИИ:

СОЦИОКУЛЬТУРНЫЕ РАМКИ ОБРАЗЦА
 

         В общем смысле понятно, что перипетии биографии как культурной формы — как постоянно рационализируемой парадигмы столь же постоянно умножающихся типов организации и предъявления индивидуального опыта — связаны со становлением и эволюцией идеи личностной автономии в истории культуры, прежде всего — европейской. Развивая формулу Ж. Гюсдорфа 3, биографию можно назвать «индивидуальной телеологией» секулярной и постсословной эпохи. Отсюда и нижняя хронологическая граница, до которой о биографии, видимо, точнее будет говорить лишь в терминах предыстории. Если прочерчивать эту границу огрубленно и жестко, то переломный период здесь — завершение европейских революций XVII—XVIII вв., а вместе с ними — распад и пересмотр нормативно-классического канона в культуре, мышлении, искусстве.

-----------------------
* Статья была опубликована в: Лица: Биографический альманах. М.; СПб.. 1995. Вып. 5. С. 7-31

 

101
       Непредзаданность, нерешенность, проблематичность жизненного пути отдельного человека, уже не предопределенного происхождением и статусом родителей (рода, семьи), соответствует здесь принципиальной открытости форм, в которых осознаются и представляются индивидуальное призвание, самореализация личности, ее успех или крах. И если в макросоциальном плане биография как форма самопонимания и самопредъявления связана с временем ускоряющейся мобильности, массовых движений, тектонического перемещения целых пластов прежнего общества, то в полноте культурной семантики, в упорядоченной рефлексии, как ресурс понимания и интерпретации она рождается с «критической» эпохой, с эрой «модерности» («современности»).


       Важно отметить, что крупномасштабные структурные сдвиги, модернизация европейских обществ делают биографию не просто личной проблемой и возможностью, но и общественной необходимостью, проблемой культуры. В этом смысле биография как регулятивная модель индивидуального свершения не только ставит под вопрос традиционные, родовые формы предписанного жизненного пути, но и наново, в нормативном порядке, закрепляет пересмотренные границы идентичности в качестве высокозначимого и общедоступного образца для социальных новичков и — теперь уже — любого человека. Энергетика социального сдвига и поиска адаптируется к структурным императивам более устойчивых или вновь складывающихся систем взаимодействия, репродуктивных структур, к институциональным требованиям, запросам первичных групп. Она, можно сказать, «укрощается», осмысливаясь, прорабатывая, воплощаясь в значимой форме, соединяющей новые ценности и значения с авторитетными, наново переоцененными элементами статусной структуры старорежимного общества и аристократических или сакральных традиций. Поэтому биография — жанр все же «реставраторского» периода, следующего за собственно переломом. Это период постепенной рутинизации «революционного» импульса, нормализации существования, когда закрепляются победы, подводится баланс достижений и утрат, устанавливаются обновленные рамки коллективного существования, складываются образы жизни новых групп и т.п.


        Тогда подобную нормативную стабилизацию, обретение публичной солидности, культурную фиксацию нового «удостоверения личности» в виде биографии как идеи и как формы (здесь важны все три момента — и победа нового, индивидуалистического принципа, и содержательное самоопределение индивида, и его как бы «техническое» закрепление) правомерно и плодотворно,

102
как мне кажется, поставить в один контекстуальный ряд с некоторыми другими хронологически и функционально близкими формами. Назову среди них, допустим, фотографию — и не только персональный или групповой портрет, что понятно, но и «жанр» или натюрморт, повлекшие за собой и новое понимание субъективности, «точки зрения» (культурной относительности), и новый статус документальности в культуре. Но можно привести в пример, скажем, роман. В частности, О. Мандельштам в начале 1920-х гг. связал роман и биографию, возведя их общее начало и повышенную ценностную нагрузку к периоду после наполеоновских войн, когда энергия реванша и жажда успеха со стороны одиночек и новичков на социальной сцене изливались и обуздывались в форме «биографии взлета» по образу их кумира, а конец обоих жанров датировал наступлением эпохи массовых обществ, безразличных к индивидуальным обстоятельствам даже при миллионократном их тиражировании 4, даже если речь идет, говоря его позднейшими словами, о «миллионах погибших задешево».


        Историю и типологию биографии можно представить как историю и типологию форм самоконституирования личности, умножения типов «я», как относительность — функциональную соотнесенность — здесь чисто нормативных, узкогрупповых перспектив понимания индивидуальности. Многомерности самосоотнесения и самособирания зрелой личности в новейшее время отвечает гетерогенность «современности», полиглотизм культуры, ценностный, субъективный принцип ее организации. Типы биографии дифференцируются, а стало быть — функционально ограничиваются. Но тем самым ограничивается и общая роль биографической репрезентации в обществе, модельное значение или претензии биографического принципа в культуре.


        Драматическая ломка чисто индивидуалистических представлений о личности на протяжении XX в. (включая завышенные ожидания авангарда и романтические иллюзии на этот счет) в конце концов приводит к формализации социальных, «внешних» аспектов биографии. В частности, она принимает вид типовой схемы социализационного процесса как такового и фиксируется в форме анкетного листка, послужного списка, истории болезни и т.п. Версии жизненного пути и сами принципы их построения умножаются по мере дифференциации институтов и групп общества, относительно которых определяется и определяет себя сам индивид. Ценностные и нормативные компоненты биографического образца расходятся, первые — предельно универсализируясь и «опустошаясь», вторые — локализуясь на определенных социальных и культурных уровнях, в заданных перспективах.
 

103

         Целостный образ личности в форме биографии, с одной стороны, все более приобретает сугубо ценностный, условный смысл принципа саморегуляции в индивидуальных рамках. С другой — он выделяется в целое семейство массовых, серийных риторических жанров типа назидательной «ЖЗЛ», приключенческой biographie romancee либо скандального портрета очередной «звезды» светской хроники и/или «кумира» политической сцены. Документальность подобного жанра по большей части фиктивна, претензии на окончательность версий безосновательны, и каждая из них тем риторичней, чем настойчивее эту свою фиктивность скрывает. Аксиоматика же биографии как формы исследования в гуманитарии (и прежде всего — в исторической науке) приходит в ценностное столкновение с внутринаучными принципами и критериями познавательной рациональности, что, как и сама идея «истории», порождает в исследовательском сообществе неразрешимые идеологические конфликты и герменевтические коллизии.


        Область значимости биографического материала в нынешней культуре достаточно определенна и каждый раз так или иначе локализована. Биографий у авторов биографий, как правило, не бывает, а герои их, как водится, чужих биографий не пишут. И в литературе, и в науке биографический жанр в целом все больше отходит в репродуктивные подсистемы, выполняя функции популяризации, перевода ценностей науки или художественной культуры на языки других групп и субкультур, служа для исследователя рабочей формой предварительной организации материала. Биографический метод в социологии (У. Томас и Ф. Знанецкий, а теперь — Д. Берто, Ф. Феррароти, «устная история» и «социология повседневности»5), как и биографии «незамечательных людей» в литературе, фактически лишают их объект повышенной нагрузки, эмблематической значимости, а жанр биографии — его основных и, казалось, неотчуждаемых исторических и педагогических привилегий.


Предпосылки и апории биографизма


          Между двумя намеченными хронологическими границами траектории развития романа, биографии, фотографии (и, можно добавить, исторического сознания, историцизма) не просто близки. Эти формы самоопределения субъективности в ее общественно осмысленном бытии постоянно перекликаются, поддерживают одна другую, представляются в терминах друг друга. Так, роман вбирает в себя значения истории (истории общества и индивида, индивида как общественного существа, формируемого по образу общества), ориентируется на стандарты фото-, а затем и кинодокументальности. Вместе с тем — как доминантный жанр самосознания эпохи — он и сам задает структурную матрицу и риторические стандарты биографического портретирования и самопортретирования 6, автобиографического повествования 7, изложения истории 8.

104
         Для европейского сознания Нового времени биография — воплощение индивидуальной смысловой целостности в ее временном, «историческом» развертывании. Образ жизненного пути предстает при этом как последовательное и необратимое самоосуществление личности, управляемой в своем освоении окружающих обстоятельств и преодолении встречающихся преград собственными разумом и волей существа автономного и — в общественном и ци-вилизационном плане — полноценного. Биография как синоним искомой полноты самореализации становится в конечном счете микромоделью культуры, понимаемой в духе кантовского Просвещения. Не отделимая от всей европейской программы культуры конца XVIII — начала XX в., биография — это как бы универсальная история взросления данного человека и человеческого рода, знак и мера их взрослости (как наличие истории есть, в свою очередь, знак зрелости общества).


        Путь к себе структурирован при этом ситуациями постижения или раскрытия (свершения) некоего жизненного гештальта или проекта, как бы «попадания» в ритм и структуру целого. Но выстроен данный маршрут так, что сам подобный план проступает и реализуется лишь в ситуации его исполнения (или рефлексивного осмысления), в самой материи существованья, а не навязан «со стороны», «сверху» и не существует вне индивида, действующего на свой страх и риск среди себе подобных. Масштабом для оценки полноты осуществления и инстанцией отчета выступает только «я» в его самостоятельности и самоответственности, то есть универсальности, включая способность задавать самому себе меру в действии и мысли, способность рефлексии. И в этом — важнейшая (наряду с целостностью, структурированностью и направленностью) особенность биографии как смысловой структуры, как схемы организации опыта.


        Собственно, уже здесь выявляется, может быть, главное противоречие биографии как культурной формы и семантической структуры (био-графия). Это противоречие между императивом целостности, единства смысла и императивом длительности, последовательности его развертывания (конституирования, обнаружения, репрезентации). Образец эмблематичен и в этом своем качестве — как бы вневременен. Рассказ же разворачивается как структура стадиальная, временная и, больше того, соотнесенная с целой системой времен (календарным, историческим, индивидуальным, включая психологически проживаемое и т.д.). В предельно заостренном виде ситуация формулируется так: смысл не может быть рассказан (тем менее — показан), поскольку относится к другому плану (типу) реальности, чем рассказ, и достижим лишь через опосредующее переключательное устройство, особого рода преобразователь либо даже систему преобразователей.

105
        «Личность» и есть одно из таких рукотворных устройств, культурных изобретений; она — не «характер», не «природа», не «ген», а символическая, ценностная структура. Между выявленностью и полнозначностью самодостаточного образца, не отсылающего индивида ни к какой посторонней инстанции, ни к какому иному смыслу, с одной стороны, и историей конструирования или постижения этим индивидом предзаданной смысловой полноты в постоянной связи с иными структурными планами и семантическими порядками — мирами «значимых других», — с другой — непрерывного перехода нет. Напротив, субъективно здесь чувствуется неполная пригнанность, несопоставимость двух разных по типу «реальностей». «Между» ними как бы включено нечто третье, им обеим не принадлежащее, чуждое — словно «рубец» или «протез» на месте переживаемого разрыва, похожего на парадоксальный и неустранимый зазор между Ахиллесом и черепахой. Коротко говоря, это ощутимость сознания самому себе, конституирующая себя субъективность, схватывающая и объективирующая свою структуру в акте первичной рефлексии 9.


        Парадокс целостности и вместе с тем последовательности биографии социолог бы связал с обстоятельствами порождения этой смысловой формы — с группами ее инициаторов, их интересами и идеями, вовлекаемыми ими в этот процесс культурными значениями и традициями. Откуда черпаются при этом представления об индивидуальности и как они сочетаются именно в данном образце, почему он такой, а не иной? В поле каких сил и значений происходит здесь изобретение «я», в каких условиях и сферах существования, относительно каких инстанций и фигур возникает эта проблема — обозначить, зафиксировать, представить индивидуальную связность как единство в становлении?


         Если говорить об интересующей нас эпохе в обозначенных выше рамках, то можно выделить три области, которые в состоянии служить для складывающегося бюргерского (или буржуазного) самосознания источником значений и образцов индивидуальной воп-лощенности в образцово-биографической форме. (Соответственно, в самой этой форме можно аналитически вычленять три — каждый раз своеобразно перекликающихся и скрещивающихся в ней — смысловых пласта, слоя значений.) Речь, понятно, идет о «героической» или по меньшей мере позитивной модели, а не о пародийном — сниженно-плутовском либо сатирическом — ее варианте, хотя сама структура образца в этих последних случаях, как можно полагать, та же.
 

106

          С одной стороны, это духовная сфера, где самопонимание и поведение неотрывны от предстояния идеальному «другому», предельному «ты» и строятся на фоне и по образцу боговоплощения — как притча о вочеловечении, евангельских испытаниях и страстях. Здесь складывается несколько моделей протобиографического самоизложения (как и свой репертуар образов личности, ролевых героев) — скажем, житие, откликнувшееся позже еще у кардинала Ньюмена или в честертоновских биографиях Фомы и Франциска, либо исповедь — от Августина до Руссо и Толстого.


       С другой — имелась богатая и, что немаловажно, освященная римской древностью традиция жизнеописаний «знаменитых мужей». Их моралистическую нагрузку примера для потомков и вечности подчеркнул Тацит (читатель биографии героя должен «воссоздать в себе те же нравы» — «Жизнеописание Юлия Агриколы», 46), а оба основных типа представления биографической целостности сформулировал Светоний, противоположив «последовательность времени», и «последовательность предметов» и предпочтя для своего изложения вторую («Божественный Август», 9). На «Сравнительных жизнеописаниях» Плутарха воспитывались, не забудем, поколения европейцев, искавших в них образцов для культуры своих нарождающихся наций. Отсюда черпал в своих жизнеописаниях итальянских художников Вазари, как и в своих биографиях английских поэтов — Сэмюэл Джонсон.


         Наконец, с третьей стороны, существовала аристократическая традиция рыцарского «приключения» как повторяющегося — мгновенного и вечного — выявления характера и удела героя, обобщенных до геральдической эмблемы (параллель героической авантюре составляла любовная, которая дала начало лирике трубадуров, заложивших, среди прочего, основу европейских представлений о личности). Но фактически и она, вслед за двумя перечисленными, игнорировала либо упраздняла «последовательность времени», переводя индивидуальный поступок в ранг надличного символа единственно достойного человеческого удела; не зря рыцарский роман (ранний аристократический romance, а не позднейший буржуазный novel) знает, как правило, лишь одну форму последовательности — бесконечное нанизывание авантюр.


         Таким образом, к перечисленным контекстам и формам может восходить лишь один из компонентов новейшей биографии — персонификация надличной ценности «я», эмблематический образ индивидуальной целостности. Источник здесь, понятно, не раз переосмысленный и переозначенный впоследствии, — высокая традиция, сакральная и рыцарская. Отсюда — подчеркнуто важная функция и сверхнагруженная семантика цельности как неотъемлемого атрибута героя и в структуре биографического образца, и в постпросвещенческой европейской культуре в целом, вплоть до т.н. «массовой культуры» с ее клише «идола» и «звезды». Герой тут выделен, обособлен, подчеркнут («отлит», «отчеканен», используются и другие синонимы скульптурности). Образ ценности переозначивается, становясь нормой реальности — «портретным», наглядным, нормативно-визуальным компонентом двуслойной модели.

107
         Собственно бюргерским (буржуазным) вкладом в модель биографии стала символика и семантика жизненного пути — необратимой последовательности времени жизни и непрерывности ее причинного ряда, нарастающей обусловленности каждого момента не только предыдущим, но и всеми предшествующими. Это иной тип целостности. Она теперь развернута как последовательность шагов и стадий во времени, но времени, представленном как самодостаточное и несводимое, а потому — непрерывное, полностью детерминированное лишь своей «собственной» направленностью, необратимое и не содержащее лакун. Если время авантюры — это как бы миг прорыва в иные сферы, смыслового перелома, поворота, откуда-то обрушившегося на жизнь случая или ворвавшейся судьбы, то время жизненного пути — это траектория достижения, «внутреннего» учета примененных средств, вынужденных затрат и промежуточных итогов, накопления изо дня в день, — время счета (складывать и вычитать можно именно однонаправленное и необратимое, однородное и непрерывное время, «вечность» не делится, как и не умножается, знаменуя — в качестве символа высшей, предельной ценности — как раз отказ от счета). Бескачественной мерой, универсальным эталоном здесь стало «расколдованное» физическое время естественных наук, бухгалтерской калькуляции и т.п.


           Тут, в частности, дала свои плоды боковая линия религиозной традиции — духовный дневник, сложившийся в протестантизме, его ответвлениях и сектах с их практическими навыками рационального ведения душевного хозяйства. Характерно, что как раз эта форма оказала решающее воздействие на становление и поэтику романного жанра в Англии (а затем — в Германии и Франции) — стандарты мотивации персонажей, типовую сюжетику, универсализм «человеческого» и «психологического» в обрисовке героев среднего и низкого статуса и т.д.10


         Если для сакрально-аристократического этоса образец эмбле-матичен, он — в вечно-настоящем времени начал и начинаний, показываясь, предъявляясь мгновенному и целостному схватыванию зрением, то для бюргерского — он линеен и воспроизводится в ретроспективном изложении, ведущем обратный отсчет с конца, от финала, итога, цели. Для «высокой» — сакральной, аристократической — традиции мир прерывен, разнослоен, многоярусен, почему и образы его архитектурны, живописны, театральны — это храм, сцена, картина, герб. Для биографической и романной традиции Нового времени жизнь, судьба, реальность — это движение, развитие, «история», а история (и История), в свою очередь, — то, что можно рассказать. Или, еще точнее, — описать, воспроизвести во вненаглядности, неизобразительности письма,

108
в акте писания. Бескачественность письменной (а в пределе ее — печатной) фиксации культурных значений соответствует универсалистской трактовке физического времени в буржуазную эпоху. Не случайно история как измерение коллективного существования, как форма самопредъявления и самопонимания социального (а далее и личного) целого неразрывна с письменностью, а роман, как не раз отмечали его исследователи, — жанр письменной культуры (противодействие печатному слову, книгам вообще и роману как «чтиву для прислуги» при предпочтении репрезентативных искусств — театра, живописи, скульптуры — и соответствующих досуговых практик— гулянья, выезды— отмечается в аристократических кругах Англии вплоть до Викторианской эпохи").


          Тем самым в биографическую модель самосознания и самопредъявления входит еще одно внутреннее противоречие — между образом и письмом. (Вероятнее, впрочем, что мы имеем здесь дело со специфической культурной транскрипцией, способом фиксации уже разобранного конфликта между целостностью смысла и последовательностью приближения к нему, его изложения.)


Биография — история — письмо


          Проблемой и предметом здесь становится именно «зазор» между смыслом и его постижением, образцом и рассказом о нем, иначе — персонажем и повествователем, а тем самым — читателем. Каково происхождение и функция этого зияния, или, говоря социологически, барьера?


      В нем особыми, культурными, символическими средствами воспроизводится — разыгрывается и условно преодолевается — не только разрыв между социальными статусами героя и рассказчика (то есть персонифицированного явления предельной ценности и анонимного в данном случае представителя коллективной нормы; речь идет, понятно, о Новом времени, эпохе десакрализации и общедоступности письма, по крайней мере — в идеологии). Здесь в универсализированной форме письма каждый раз, в каждом его акте воссоздается травматика цивилизационного перехода от эпохи героического действия в настоящем к эпохе дистанцированного рассказа о прошлом, конфликт между обобщенными ролями действующего и знающего — царя, героя, рыцаря и жреца, певца, писателя. Однако этот конфликт так встроен в структуру действия (микромодель письменной культуры), что перепад уровней между героем, повествователем и читателем — напряжения и конфликты референции — является движущей силой акта письма.
 

109

        Письмо в универсальности его претензий на бескачественность и всеобщность осознается изнутри письменной культуры и воспринимается извне ее как озвучивание, возвращение голоса тем, у кого нет легитимного языка. Удостоверена эта легитимность, по особенностям институционализации письменной культуры и ориентации ее агентов, может быть только инстанциями свыше, но обращена письменная речь (и вся идеология письменной культуры, всеобщей грамотности и т.д.) к тем, кто в статусном и культурном отношении ниже. Разрыв между этими уровнями, инстанциями самоотождествления субъекта письменной речи переживается и представляется, символизируется как разрыв между временами существования и воплощения, а в сугубо культурной плоскости — временами повествования в их различной, но взаимосоотнесенной семантике (двойственная окраска «прошлого», компенсаторная символика будущего и др.). В этом смысле описываемый зазор конститутивен и неустраним, задавая и воспроизводя апорийную конструкцию постоянного приближения к описываемой, но так и недостижимой «реальности» — какова бы ни была ее содержательная природа, здесь важно другое: ее нагруженный смысловой модус, высокий ценностный ранг.


         Вне этого противопоставления нет ни предмета письма, ни проблемы описания. Но «внутри» его предмет недостижим, а проблема неустранима. Рассказ, изложение не дают смысловой полноты, как бы вытесняя и вместе с тем держа наготове, «под полой» несказуемое, неучтенное начало, порождающее, обосновывающее и аккредитующее речь. Высказывание не в силах ни стать полностью наглядным явлением смысла, раствориться в его «бессубъектной» предметности, ни целиком абстрагироваться до самодостаточной, чистой, безреферентной, столь же «объективной» реальности. «Скрытое» начало — своего рода «эхо речи» или «тень письма» — это и есть трансцендентальная субъективность как первопринцип суждения. Повествование, тем более — письменное, содержит его как свой источник и границу. Но явлено оно может быть лишь символически, поскольку принадлежит уже иной реальности, находится вне пространства текста, и тем «дальше» от него, чем более это повествование безусловно, нормативно, наглядно (можно сказать и короче — «реалистично»). Понятно, что подобное «я» принципиально внебиографично. Биография же, имея его в качестве своей мысленной предпосылки или идеального предела, есть нормативная интерпретация, переработка и адаптация принципа субъективности, средствами того же письма всякий раз, в каждом его акте маргинализирующая и принципиальную, и конкретную субъективность.


           Я хочу сказать, что универсальная письменность — достижение Нового времени — невозможна вне принципа субъективности, но личность — еще одно открытие этой же эпохи — невыговариваема, неисчерпаема в повествовании и недостижима, невоплотима на письме. Самим актом письма, конструирующего реальность, как уже говорилось, «с конца», высказанное

110
конституируется как бывшее, прошлое. Подвижной и неуловимой, никогда не явленной наглядно точкой речи письмо как бы отсекает и отодвигает сказанное в прошлое, делает бывшим. Больше того, для письменной культуры сама территория прошлого задается письмом: прошлое — это то, о чем написано (или может быть написано). Это относится и к так называемому «настоящему»: в письменном тексте оно увидено и оценено ретроспективно, как бы из будущего — как осуществленное предвидение. Точки настоящего как независимой позиции владения ситуацией, позиции совпадения самоопределения и согласованного со значимыми другими действия письменная речь не знает: у нее — модальность алиби, она свидетельствует «от лица отсутствующих», говорит «за того, кого нет». Языком этого «иного» выступают собственные имена, реминисценции, цитаты, документы, фото и др. В этом смысле сфера письма, в терминах К. Манхейма, — либо идеология (миф о прошлом), либо утопия (ретроспекция планового сознания, «планирующего разума», по Ф. Тенбруку и К. Ясперсу). Ее смысловые пределы заданы двумя полюсами: мнимо-объективный и безусловный образец героя «без ссылок», по модели «ЖЗЛ», романизированной биографии С. Цвейга или А. Моруа, с одной стороны, и столь же мнимое растворение повествователя в «говорящей за себя реальности», в «Ином» — монтаж цитат и документов, типа, скажем, вереса-евских компендиумов о Пушкине или Гоголе, с другой.


          Попытка теми же письменными средствами и в логике письменной культуры (навыками сознания, воспитанного письмом) актуализировать прошедшее, пережить его как настоящее опять-таки лишь дублирует ситуацию вытеснения, маргинализации субъективности, удваивает предмет исследования, порождая фантомную конструкцию «скрытого» и «подлинного» прошлого, о котором еще ничего не сказано, не написано, вообще не известно, в качестве собственного предела, границы нормативных представлений исследователя о реальности. Искомая и недостижимая «полнота», требование и стремление к которой ведут эмпирического историка (включая биографов) к бесконечному в принципе накоплению свидетельств, как бы отодвигает задачу их осмысления и скрывает от него самого все равно осуществляемые им исподволь отбор и трактовку, что выглядит как устранение себя, своего рода теоретико-методологическое самоубийство.


         Требует дополнения здесь, конечно же, не прошлое, а разделяемое, но не отрефлексированное историком представление о прошлом как «истории», об историческом деятеле как имеющем «биографию»: идет неосознаваемая познавательным субъектом интерпретация имеющихся эмпирических фактов, восполняющая их до нормы понимания реальности, которая «должна» иметь историю, обладать «биографией». Без этих вменяемых ей атрибутов
 

111
реальность для данного субъекта непонятна и неинтерпретируема. Работать с иными, более сложными типами действия («зеркального», «игрового», как предлагают современные социологи 12), с символическими или культурными системами, как делает, скажем, лингвист-семиотик, этнолог-структуралист или культуролог-герме-невтик, — биографический историк, включая историков литературы с их «биографическим методом», не умеет и не хочет. Чаще всего он ограничивается более простыми, рутинными, нормативными либо традиционалистскими компонентами реконструируемого действия, понимая субъекта исключительно как агента репродуктивных систем, а репродукцию, воспроизводимость и обучаемость как едва ли не родовые свойства человека. (Функции эти для человека, группы, общества, спору нет, важные, но ведь они не единственные и даже не всегда — особенно в культуре! — важнейшие.) Фактически он вытесняет при этом иную, небиографируемую реальность, помимо индивидуальной воли, самой логикой своего ролевого поведения, применяемым набором инструментов и процедур отказывая ей в существовании.


         Так, например, он устраняет из поля внимания те разнообразные социальные структуры, которые помещают себя вне официальных рамок общества (разного рода неформальные кружки или группы), вне общепризнанных границ письменной культуры (сферы нефиксируемых устных коммуникаций, неподцензурную «вторую» культуру и т.д.). При этом, в частности, остаются «в тени» и переходят в ранг своего рода «тайных обществ» сами нормопроизво-дящие инстанции, порождающие подобные социальные и культурные лакуны — «пробелы», говоря цитатой, как «в судьбе», так и «среди бумаг» (скажем, органы тоталитарного государства, включая т.н. «учреждения культуры»). Но функциональная структура их деятельности — социальная селекция — тем самым лишь воспроизводится, и при этом — парадоксальным для простодушного исследователя образом. Реабилитации вычеркнутого, «восстановления его в правах» добиваются при этом как раз в тех рамках и у тех инстанций, которые подобные рамки задали и соответствующие явления из общей жизни вычеркнули. Роль их в общественной жизни тем самым как бы не подвергается сомнению и даже укрепляется. Неотменимое же в социальном плане, нужное для конкретного индивида и для общества как такового «возвращение биографии» практически не сопровождается при этом собственно культурной рефлексией над ее сконструированным или добровольным отсутствием. Работы с такого рода «отсутствующими реальностями», «отрицательными величинами», «черными дырами», «отказными действиями» в культуре и обществе по-прежнему нет. Нет даже разговора о самой проблеме, об альтернативных по отношению к принятой норме подходах, ином, неидеологизированном инструментарии. Другими словами, не происходит необходимое (и опять-таки — даже не лично исследователю нужное, а требующееся по самому смыслу познания, по статусу независимой науки) расширение и усложнение представлений о реальности.

 

112


Биография и норма


         В этом смысле биограф (речь о его роли, а не конкретном человеке) работает с нормативными моделями биографии в той мере, в какой они сложились в доминантных идеологических схемах, включая идеологию культуры. Возможности его референции заданы некоторыми основными, типовыми линиями. В общем виде инстанции (мысленные адресаты), в чьей перспективе и с помощью чьих культурных средств (ресурсов) выстраивается та или иная связность биографии, можно схематически представить следующим перечнем:


1. Институциональная структура общества


       Пересечение индивидом ее рамок в процессе нормативно же заданной карьеры того или иного типа (границ соответствующих институтов — семьи того или иного статуса, средней и высшей школы того или иного уровня, разнообразных профессиональных коллективов, различных союзов и обществ) образует «вехи» официальной биографии. Жизнь каждого отдельного человека предстает здесь в виде послужного списка, curriculum vitae, графы или разделы которого «озаглавлены» соответствующими институтами с указанием статуса в их рамках и выражений внутриинституционального, общегосударственного либо общественного одобрения, признания — премий, наград и др.; характерно, что принадлежность к письменной культуре удостоверяется особо, списком публикаций, трудов. В свернутой, конспективной форме (а само наличие таких форм — одно из достижений письменной культуры) подобная модель выглядит как анкетная «автобиография», либо — в системах, претендующих на тотальный контроль, — как учетный листок регулирующего людские потоки отдела кадров, паспорт или другой приравненный к нему документ, удостоверяющий личность как место в социальной (возрастной, семейной, профессиональной, поселенческой и др.) структуре, дающий право на известные блага или привилегии.


        Не обладают подобной биографией (а соответственно — правами и привилегиями), как предполагается, только лица, исключенные из социума, не удовлетворяющие положенным в нем кондициям. Биография здесь удостоверяет социальную (в нашем, советском, случае —

113
официально-государственную) полноценность индивида, его общественную сортность, «благонадежность» и подчеркивает ее тем жестче, чем бедней, однозначней и ригидней структура общества. Любое установление или ретроспективное восстановление биографии начинается именно с этих вех, сведениями о которых располагают соответствующие институты и их репродуктивные подсистемы (устройства памяти — архивы, информационные службы). Именно в аспекте репродукции личность здесь и представлена: как относительно специфический по набору необходимых качеств «человеческий материал», ресурс воспроизводства данного учреждения либо системы, сам, в свою очередь, способный к воспроизводству и регулярно, в заданном социальном ритме, воспроизводимый без перерывов (прогулов, больничных т.п., которые тоже должны быть соответствующими органами и документами оформлены и удостоверены).


        Пропуск, пробел здесь — явление исключительное, знак от-онения. Оно должно быть ликвидировано либо соответствующими институциональными службами, либо, ретроспективно, — биографом с их помощью и на основе выданных ими, но по тем или иным причинам не обнаруженных или не учтенных прежде, документов. Личность реальна тут лишь в той мере, в какой архивирована. Потому она «музеифицируется» (самим индивидом или другими) уже в процессе жизни, каковая, собственно, и представляет собой музеификацию, мысленный, но постоянный взгляд на настоящее из будущего как на заранее, впрок заготовленное (законсервированное) прошлое. Индивид предстает в виде растущей и упорядочиваемой коллекции официальных справок, свидетельств и т.п. документов 13.


           Если спроецировать подобные представления о личности и обществе в их типологически заостренном виде на словесные искусства, вернее — на идеологию литературы, то скорей всего получишь понимание словесности исключительно как классики (по образцу школьной), а биографии как истории всей «настоящей» литературы. И даже более того: историю «всего» общества здесь будет представлять мифологизированная биография «первого поэта» нации или его персональная, именная энциклопедия («Пушкин в веках» выступает в качестве своего рода притчи об историческом бытии и целостности народа).


2. Образы социального авторитета


          Речь тут может идти о своего рода галерее персонажей — от «носителей морального авторитета нации» до фигур «литературной власти», по Шкловскому. В подобной композиции «значимых Других» как объектов референции в поведении и его биографировании объединяются те или иные

114
исторически действующие и эмпирически обнаруживаемые категории элит. Это не «специалисты» и не «знатоки», но и не «интеллигенция». Скорее, это независимые интеллектуалы, которые выступают в обществе так или иначе признанными законодателями норм самосознания и самопонимания, держателями образцов письменной (и литературной) культуры, задают стандарты оценки, порождают и узаконивают общественную репутацию того или иного явления или деятеля, отвечают за их престиж, образцовость, влиятельность для других групп общества. На то, что база и радиус их авторитетности иные, шире (но и диффузнее), чем сеть или суд компетентных специалистов, указывает одно обстоятельство: моральные коннотаты репутации, нормативно-групповые следы в ее семантике. Биография здесь предстает как общественная репутация, которая может быть «образцовой», «безупречной», но которую можно «испортить», «подмочить», как можно «делать» или «подпортить» биографию.


         Словесность, письменная культура (и в этой мере — «художественная литература») понимаются в подобном аспекте как самосознание и самокритика общества. Биография же, по образцу самопонимания соответствующей группы, синхронизируется с историей, «большой историей», в ее проблематизированных культурой тенденциях, но особенно — в переломных, кризисных точках, ситуациях конфликта, борьбы и т.п. Как один из примеров такого понимания личности и биографии можно указать тыняновское: «...личность не резервуар с эманациями в виде литературы и т.п., а поперечный разрез деятельностей, с комбинаторной эволюцией рядов <...> система отношений к разным деятельностям» (в этом же письме 1929 г. ставится задача «осознать биографию, чтобы она впряглась в историю литературы»14). Если же говорить о биографических образцах, то, скажем, «Ганди» или «Юноша Лютер» Э. Эриксона, как представляется, ближе других к биографии такого рода.


3. Универсальная ценность личностной автономии


          Собственно, здесь и пролегают границы, в которых значима и действенна новоевропейская программа культуры как самовзращивания индивидуальности и в которых вообще имеет смысл говорить о «культуре». Биография предстает здесь именно культурной (идеальной) конструкцией, структурой смысловой инициации, обеспеченной обращением к трансцендентальному принципу субъективности. Но этим, собственно говоря, обозначаются и пределы биографического подхода: «биография» как «разгадка» личности или как педагогический «пример» здесь же и заканчивается.
 

115

         Самореферирующуюся субъективность по определению нельзя повторить, скалькировать как традицию или норму, просто «со стороны» или «по памяти» воспроизвести в действии. На нее можно ответить только собственной открытой субъективностью, в чем и состоят значимость и универсальность субъективного принципа (форма его значимости и универсальности). Коротко говоря, субъективность и есть форма, форма ценности. Этот ее регулятивный потенциал никаким нормативным содержанием не исчерпаем: сколь бы семантически «богатым», даже изощренным оно ни было, оно не обеспечивает искомой индивидом или его биографом «полноты», поскольку трансцендентальность не поддается счету и не истощается перечислением. В этом смысле личность или индивидуальность — это одна из ключевых апорий европейской культуры, ее символическая «клетка», или матрица. Под подобным углом зрения приводившиеся слова Тацита можно прочесть в ином, уже не моралистическом плане. Напомню их, несколько удлинив цитату: «...как лица живых людей, так и воспроизведения этих лиц хрупки и преходящи, тогда как облик души вечен; сохранить и выразить его нельзя в другом веществе и средствами другого искусства, чем свойственными его природе, и единственный способ достигнуть этого — воссоздать в себе те же нравы».


          Возможно, этим в какой-то мере объясняется факт, вызывающий вопрос у некоторых аналитиков биографического жанра: авторы известных, по всем меркам и общему признанию удавшихся биографий практически не бывают в Новое время крупными, самостоятельными учеными или писателями. Последние, как можно предположить, реализуют собственную субъективность, понимая надличный универсализм принципа и неповторимость этой культурной формы, на собственном опыте исходя из невоспроизводимости «чужого» смысла.


           Изложение индивидуальности (индивид как биография) при таком понимании невозможно — и не нужно. Если в качестве модели такого понимания брать литературу, то текст в его фиктивной модальности фикциональными же средствами упорядочивается здесь вокруг «следов» субъективности (того или иного нарушения нормативных ожиданий воспринимающего, разрывов или темнот интерпретации). Эти образы «я» — многозеркальные, негативные, пародические и др. — остаются самой общей структурой смыслового синтеза, контуром семантической наводки, условием проективной идентификации читателя, конструкцией, обеспечивающей переход, индукцию смысла, вопроизводя саму ситуацию смысло-порождения. В конце концов, таким символическим преобразователем становится, например, собственное имя, не имеющее, понятно, предметного значения. Так, Уитмен в одном из эссе Борхеса о нем «соприкасается с каждым будущим читателем <...> как бы встает на его место и от его имени обращается к собеседнику, Уитмену: «Что ты слышишь, Уолт Уитмен?»15 Фикциональный характер и самореферирующуюся, рефлексивную структуру подоб-

116
ного образования Борхес подчеркивает в заметке о Шоу на примере Гераклитовой формулы об универсальной текучести мира (т.е. его неисчерпаемости в нормативном аспекте, неуловимости ни для какого, сколь угодно пространного нормативного перечня). Формулу эту, напоминает Борхес, нельзя получить бессубъектным, механическим перебором возможностей «самого языка»: даже если бы это было возможно, полученная подобным образом формула «не имеет ни ценности, ни смысла <...> ее нужно связать с Гераклитом, с опытом Гераклита, пусть даже «Гераклит» — всего лишь воображаемый субъект данного опыта (курсив мой. — Б.Д.)»16.
 

        Открытая интерпретация личности (ее знак, если брать только литературную культуру, — это, скажем, включение фигуры или даже имени автора в его текст) сопровождается, среди прочего, появлением жанра апокрифической — пародийной или стилизованной — биографии. Собственно, самопародией и самокритикой, культурной провокацией и демонстрацией конвенциональное™ нормативных определений и клише становится здесь сама литература в ее претензиях на тотальный охват и безусловное учительство. В качестве примера приведу книгу многим обязанного Борхесу, живущего в Мексике гватемальца Аугусто Монтерросо «Дальнейшее — молчанье (Жизнь и творчество Эдуардо Торреса)» (1978). Ее фиктивный протагонист (мнимые труды которого Монтерросо публиковал прежде как «подлинные» в прессе, в изданиях университета Мехико, где преподает) пародирует самого автора и вместе с тем — клишированного культурного героя нации, «гения в веках». Биография и мемуары о нем (снабженные указателями использованных источников, упоминаемых имен и принятых сокращений) построены на «подлинных» писательских фигурах и текстах, включая современников и друзей «автора», который и сам, в свою очередь, выступает одним из действующих лиц книги — предметом рецензии биографируемого «профессора», которая приводится как образчик его (?) научного наследия. Такую же мистификацию и центон представляют и «Автобиографические заметки» самого Борхеса: они смонтированы из его разрозненных, различных по времени написания, модальностям оценки и проч. текстов его учеником и соавтором на английском языке и условно подписаны Борхесом-персонажем как своеобразный, но привычный для него эксперимент культурного самоотчуждения от нормативной репутации в духе известного текста «Борхес и я».
 

         Соответственно, при таком подходе к культуре в ней укореняется практика гетеронимии — ср. множество авторских «я» со своими «характерами», «жизнью» и «творчеством» у Кьеркегора и А. Мачадо, Пессоа и Гари. Еще одна граница и испытание возможностей нормативно-биографического подхода — «писатель без биографии» или даже «без лица», скажем, Лотреамон, Чоран или Бланшо (последний не только не фотографируется, но не дает
 

117
интервью и вообще принципиально не оставляет никаких биографических следов своего персонального присутствия, что, впрочем, не спасло от появления недавней обстоятельной книги К. Бидана 17). Упразднить все подобное множество субъективных проекций и условных отождествлений автора в линейной биографии его эмпирической личности, какой скрупулезной и дробной, цитатной и документированной ее ни делай, недопустимо. Тем более что к искомой цели это так и не приводит, означая скорее двойную фальсификацию субъективности — и самого биографа, и биографируемого им. Здесь вступает в силу идеология (или мифология) биографии, на некоторых опорных точках которой я в заключение и остановлюсь.


Мифология биографии и стратегия биографического дознания


          На место значимых для автора моментов и форм самопонимания биограф в подобных затруднительных случаях готов подставить собственные, принятые в его культуре и чаще всего — вполне трафаретные, анонимные, освоенные им в процессе обучения и через жизненный опыт («здравый смысл») нормы интерпретации. При этом сам познавательный «сбой», коллапс истолкования предметом анализа в большинстве рутинных случаев так и не становится. Включается, как можно предположить, идеологическая защита. В соответствии с догмой биографического метода, интерпретатор, с одной стороны, видит в самом жанре биографии гарантию «личностного» подхода к объекту, уже одной принадлежностью к этому жанру — и свое «индивидуальное» достижение; с другой же — он чаще всего исходит из веры (тоже вполне идеологической и нормативно заданной), что знает о биографируемом авторе больше, чем тот знал о себе сам.


         Однако «знание» биографа составляют значимые для него по стандартам его культуры обстоятельства, из которых по правилам его метода выстраивается удовлетворяющая его и его референтную группу фактичность обстоятельств героя. По структуре подобная процедура близка к коррекции памяти, уже упоминавшейся реставрации пропущенных звеньев прошлого, — скажем, вычеркнутых из истории лиц или их событий. Но поставить себя на место действующего лица, заменив его, невозможно: «между» ним и истолкователем всегда остается — не отрефлексированная интерпретатором или кем-то другим в его культуре — конструкция понимания. Говоря словами любимой борхесовской цитаты, сделать небывшее бывшим так же нереально, как бывшее — небывшим. Тут нужна принципиально более сложная процедура и более

 

118

сложные представления об истории, чем «исчерпывающее» собрание документов или нормативное «восстановление» фактов. Они становятся новым прошлым уже для будущего, для которого того другого прошедшего, которое и стремился воссоздать интерпретатор, в его тогдашней проблематической структуре уже нет.

          Модель биографии нового времени, понятно, задает автобиография. Но именно на этой последней ясней всего проступают редко опознаваемые и еще реже признаваемые апории биографизма. Нельзя назвать себя не своим «я» (его единство, связность, однозначность и правомерность на всех этапах жизни и т.д. — для субъекта автобиографии чаще всего как раз под вопросом). Нельзя — даже лингвистически — присвоить чужую самость, не делая ее носителя и своего героя условностью, не порождая фикциональной конструкции и не становясь ее персонажем самому. Иначе говоря, простое повторение действия как бы превращает мир в фикцию. Культурная непроясненность проблемы самотождественности (а она, как и контроль за уровнем ее понимания, могут быть лишь внутренними болевыми точками и рабочими задачами данной культуры, ни экспорту, ни импорту они не подлежат!), отказ от внутрикультурной рационализации связанных с ней принципиальных обстоятельств, собственно, и порождают большинство иллюзий и мнимостей, связанных с расширением биографического подхода к обществу, истории, культуре за его функциональные — нормативные — пределы.

         Биография как повествовательная форма складывалась под воздействием рутинизируемой романтической идеологии «гения» (ее популярным воплощением был и наполеоновский миф, который упоминал Мандельштам). Реликты этой идеологии задали своего рода алфавит мотивов и фигур для становящегося массовым «реалистического» романа, стали для него нормой реальности, предопределили ее смысловую разметку. Отсюда — типовая рубрикация этапов жизненного цикла, их оценочная структура и последовательность, повышенная конструктивная нагруженность его начала и конца. (Ср. символику всегда наиболее подробно воссоздаваемых биографом детства и дома, «первого» воспоминания и «последних» слов, при том, что вся, пользуясь выражением Батая, «скандальная» проблематика конечности и открытости существования как основы ценностного самоконституирования личности из романизированной биографии вытеснена.)

        Предзаданная и оцененная связность излагаемого жизненного целого удостоверяется кроме перечисленного особыми знаками и фигурами предвосхищения, которые превращают повествование о жизни в исполняющееся пророчество. Это могут быть еще в детстве случайно встреченные люди, угадавшие или предсказавшие будущее героя, либо шифрованные тексты в тексте, вновь и вновь возникающие символы и другие знаки повторяемости, а потому —

 

119

связности и осмысленности происходящего. Биографии как примеру нужна обобщенность, аллегоричность, непременная осмысленность любой детали (а та обретает переносный смысл и делается преднамеренной, уже вводясь в текст и становясь этим воспроизводимой). Биографии как разгадке требуется «второй план» и «тайный смысл»: исходная замкнутость началом и концом задает жизни структуру предначертания. Биограф сам загадывает себе загадки, сам же их — собственные — и решает. Он задним числом, из будущего, вводит в биографию героя отсутствующего в ней себя. Дотягиваясь до нормативного представления о себе, своей роли (надставляя, протезируя свой автообраз до принятого коллективного стандарта), Прокруст-биограф включает себя в историю под видом или псевдонимом действующих в этой беллетризованной истории лиц. Сам он, именно благодаря своему отсутствию, как автор, знает все. Но он, увы, не автор, а потому ретроспективно — единственно убедительным для себя образом, обращением к уже сбывшемуся, свершенному другим — удостоверяет свое нынешнее знание через редукцию его к чужому прошлому.

         Но отсюда парадоксальным образом следует бесконечность, безвыходность такого фиктивного и замкнутого целого, неутолимость биографа с его непрерывными итерациями в поисках нормативного предела истолкований, в томлении по «реальности». Это — одна из неотъемлемых черт письменного текста. Но у него есть и другая сторона. Сделать его смысл фактом собственного сознания можно только символически. Напомню мысль Мераба Мамардашвили18: «...мы пытаемся себе представить бывшее, думая, что совершаем акт понимания, или пытаемся понять его представлением-образом, но в действительности оно должно умирать, чтобы нисходил духовный смысл, который не только "веет, где хочет", но и требует от нас, чтобы мы забыли всякий "образ" и всякое "лицо"».


1 Бытование и восприятие этой словесности стали предметом монографического описания в кн.: Рейтблат А.И. От Бовы к Бальмонту: Очерки по истории чтения в России во второй половине XIX века. М., 1991; Brooks J. When Russian Learned to read: Literacy and popular literature, 1861 — 1917. Princeton, 1985.
2 См. ниже нашу рецензию.
3 GusdorfG. De l'autobiographie initiatique a l'autobiographie genre litteraire // Revue de l'histoire litteraire de la France. P., 1975. № 6. P. 957-1002.
4 Мандельштам О. Соч.: В 2 т. М., 1990. Т. 2. С. 201-205.
5 См.: Биографический метод в социологии. М., 1994.
6 GirardA. Le journal intime. P., 1963; Lejeune Ph. Le pacte autobiographi-que. P., 1975; Idem. Je est un autre. P., 1980; Idem. «Cher ecran...». Journal personnel, ordinateur, Internet. P., 2000; Robin R. Le Golem de l'ecriture. De l'autofiction au Cyber-soi. Montreal, 1998; Beaujour M. Miroirs d'encre: Rheto-rique de l'autoportrait. P., 1980; Лежен Ф. В защиту автобиографии // Иностранная литература. 2000. № 4. С. 110—122
7 Pascal R. Design and truth in autobiography. L., 1960.
8 Certeau M.de. L'ecriture de l'histoire. P., 1993.
9 Levinas E. Totalite et Infini: Essai sur l'exteriorite. La Haye, 1961. P. 81 — 94; Levinas E. Le temps et l'autre. P., 1985; Ricoeur P. Soi-meme comme un autre. P., 1990; Рикер П. Повествовательная идентичность // Рикер П. Герменевтика. Этика. Политика: Московские лекции и интервью. М., 1995. С. 19-37.
10 См.: Ebner D. Autobiography in seventeenth-century England: Theology and the self. The Hague; P., 1971.
11 Bronson И.В. Printing as an index of taste // Branson H.B. Facets of the Enlightenment. Berkeley; Los Angeles, 1968. P. 326—365; Ong W. Orality and literacy. L.; N. Y., 1982; Goody J. The logic of writing and the organization of society. Cambridge, 1986.
12 Левада Ю.А. Статьи по социологии. М., 1993.
13 О музеефикации коллективных определений реальности и представлений о культуре см.: Guillaume M. La politique du patrimoine. P., 1980; Jeudy H.-P. Memoires du social. P., 1986; Capdeville J. Le fetichisme du patrimoine: Essai sur un fondement de la classe moyenne. P., 1986; Namer G. Memoire et societe. P., 1987.
14 Тынянов Ю.Н. Поэтика. История литературы. Кино. М., 1977. С. 513. Письмо Тынянова обозначило верхнюю хронологическую границу тех исторических поисков, которые предпринимались ОПОЯЗом и близкими к нему исследователями (Б. Томашевский, Г. Винокур) с начала 1920-х гг. О понятии репутации применительно к литературе в эти же годы см.: Розанов И. Литературные репутации. М., 1928; о границах применимости этого понятия (как, добавлю, и категорий истории, личности, авторства и др.) к «классической» советской эпохе см.: Золотоносов М. Яица-тупер: (Из заметок о советской культуре) // Звезда. 1990. № 5. С. 162—171.
15 Борхес Х.Л. Соч. Рига, 1994. Т. 1. С. 93.
16 Там же. Т. 2. С. 128.
17 См.: Bident С. Maurice Blachot, partenaire invisible. Seyssel, 1998. Главы из нее в переводе С. Дубина см.: Логос. 2000. № 4. С. 134—159.
18 Мамардашвши М.К. Картезианские размышления. М., 1993. С. 103.
 

 



 




Содержание | Авторам | Наши авторы | Публикации | Библиотека | Ссылки | Галерея | Контакты | Музыка | Форум | Хостинг

Rambler's Top100 Рейтинг@Mail.ru

© Александр Бокшицкий, 2002-2007
Дизайн сайта: Бокшицкий Владимир